Ветер стихает.
— За несколько дней до смерти, моя мать… — говорю я. — Я тебе об этом не рассказывал… Я пообещал матери жениться на тебе…
Я ждал, что она удивится. Она молчит.
— Не можешь же ты вечно жить одна, — продолжаю я. — Это тебе не на пользу.
— Я не жалуюсь. Я довольна жизнью. Ни о чем не прошу.
— Я полагаю, что когда мужчина любит женщину, он должен по возможности на ней жениться. На то есть глубокие причины. Мне нет дела до условностей, однако обычай этот, подобно многим другим, имеет под собой серьезные основания, и следует его придерживаться.
Клер укутана в меха, холод словно бы разъединил нас. Я не уверен, что она меня слышит. Я останавливаюсь, гляжу ей в глаза, которые одни видны над шарфом, прикрывающим низ лица.
— Ты думаешь иначе? — Она не отвечает. Я беру ее под руку и повторяю вопрос: — По-твоему, я не прав?
Рука, поддерживающая шарф, заглушает и без того едва слышный голос:
— Разве ты не счастлив?
— Я очень счастлив, дело не в этом. Мы жили независимо, порознь, соединенные лишь узами сердца. Брак я связывал с семьей, а потребности обзавестись таковой не ощущал. Теперь я понимаю, что брак есть проявление и доказательство любви… — Я гляжу на Клер, она молчит, тогда я продолжаю: — Ты, помнится, упрекала меня в том, что я боюсь жизни. Я и впрямь считал, что жизнь всегда забирает свои подарки, и не стоит лишний раз подставляться под удар. В действительности же я исходил из ложных взглядов и неудачного опыта, шел на поводу у робости и ребячливого в сущности страха, ибо жизнь настолько удивительна, трагична и прекрасна, все, что мы любим, так хрупко и недолговечно, а счастье и несчастье так спутаны и приводят к столь неожиданным последствиям, что, право, нет смысла лавировать и выбирать… Лучше отдаться на волю жизненных сил… Они влекут нас дальше, нежели мы предполагаем… Они дают нам то, чего мы не умеем испросить.
— Я не смогу дать тебе больше…
— Ты можешь дать мне то, чего я не знаю в тебе… хорошее и дурное…
Я выпускаю ее руку, мы ускоряем шаг: входим в безветренную аллею.
— Разве я не прав?
Она задумывается. Я жду. Она тихо повторяет:
— Я думала, ты счастлив.
Вероятно, она полагает, что я не вполне откровенен, и потому отвечает осторожно, словно стараясь мне угодить.
— У нас уже и разговора не получается! — взрываюсь я.
Не замечая моего раздражения, столь необычного в наших отношениях, она молчит, замкнувшись в себе, безучастная ко всему.
— Ответь мне, прошу тебя!.. Я тебя не понимаю. Нам надо принять серьезное решение. Я хочу обсудить его с тобой. Слышишь: с тобой! Есть вещи, которые невозможно осмыслить в одиночку… Мне нужна твоя помощь… Я должен знать твои мысли, искренние, непосредственные…
По ее ответу я понимаю, что в искренности или неискренности мы не вольны. Искренность дается нам независимо от нашего желания, она — плод долговременных забот, благоприятной атмосферы, душевного взаимопонимания; язык, на котором она говорит, требует изучения и легко забывается; она поддерживается движением мысли и контактом с самим с собой, который утратила Клер.
Клер удивляется моему непривычному возбуждению, можно подумать, что я говорю о чем-то для нее тягостном и неприятном, да к тому же в оскорбительно раздраженном тоне, по ее растерянному лицу я вижу, что напугал ее; дабы переменить разговор, я показываю ей тополь, который надобно срубить. Тут она принимается во всех подробностях рассказывать мне о планах садовника, разговорчивостью стараясь загладить возникшее между нами трение, будто я упрекал ее в молчаливости.
Раньше, когда я убеждал Клер, что мы должны жить раздельно, она соглашалась с моими доводами, но в душе с трудом мирилась с таким положением. Сегодня я предлагаю ей то, о чем она мечтала. Если это ее уже не радует, почему она не объяснит мне причину перемены? Раньше я угадывал ее мысли по едва различимым отголоскам, теперь не улавливаю и их. Она не скрывает своих чувств, мне кажется, у нее их больше нет.
Важные решения принимаются вовсе не в результате размышления или дискуссий. О серьезных жизненных вопросах можно было бы рассуждать без конца. Надобно просто не препятствовать своим внутренним побуждениям, предоставить им возможность выбора. Однако почти все на земле — плод работы мысли.
Творчество, даже в области материальной, происходит за счет особого напряжения ума, его способности к длительному сосредоточению. Открытия и изобретения — результат магической деятельности одержимого идеей мозга, который словно бы распространяет излучение на предметы и одушевляет их. Так, я видел ряды деревьев, выращенных далеко от родимого края. Порой у меня создается впечатление, что неосознанный зов разума наполнил мою жизнь событиями, вовсе мне не предназначавшимися.
Я уже знал, что скоро женюсь на Клер, поскольку ум мой целиком сосредоточился на этой идее. Посещения нотариуса и другие встречи, мои собственные слова и просто случайности — все вело меня к цели и делало ее неотвратимой. Не знаю, то ли неотвратимость события давила на меня, то ли я сам провоцировал его своей волей.
Однажды по дороге к Гимберто мне показалось, что я нашел объяснение нерешительности Клер. В свое время мне не составило труда отклонить мысль о браке именно потому, что она сама меня втайне к тому поощряла, поскольку страшилась открыть мне обстоятельства своего рождения и самой погрузиться в семейные воспоминания. Тот же патологический страх, возможно, удерживал ее и сегодня. И как это я раньше не догадался! Мог ли я предположить, что она все еще находится во власти своих бредовых выдумок.
Такое объяснение удовлетворило меня лишь в первую минуту, а затем я подумал, что будь реакция Клер связана с давними страхами, я бы это тотчас разгадал.
Продолжая размышлять по дороге из Парижа в Шармон, я пришел к выводу, что обязан сказать Клер всю правду. Она должна знать, что ее ревностно оберегаемое прошлое для меня не секрет. Не следует начинать совместную жизнь с обмана. Кроме того, меня вынуждали к признанию и некоторые практические соображения.
За обедом я сказал Клер:
— Я был сегодня у Гимберто. Потом расскажу тебе, о чем мы договорились. Надо было уладить целый ряд касающихся тебя дел, которые я забросил в последние годы. Гимберто… Ты никогда не спрашивала меня, каким образом я с ним познакомился. Я слышал о нем еще в Сингапуре.
Против моего ожидания последнее слово не произвело на Клер никакого впечатления, впрочем, ее, верно, смущало присутствие Матильды. Обед уже кончился, а Матильда все вертелась вокруг нас, ежеминутно находя для этого новый повод. Клер отвечала мне любезно, не проявляя, однако, ни малейшего интереса к тому, что я говорил, будто речь шла о событиях, которые должны произойти после ее смерти.
Когда Матильда в очередной раз появилась в гостиной, я предложил:
— Пойдем прогуляемся.
Она вздрогнула и сказала:
— Холодно.
С той нашей последней прогулки она словно боялась выходить в сад и каждый раз отвечала: «Холодно».
— Тебе оттого и холодно, что ты не выходишь на улицу.
Я раскрыл застекленную дверь гостиной, обычно запертую зимой.
— Подойди сюда. Совсем не холодно. Я даже пойду без пальто.
— Нет.
Она отшатнулась, точно увидела призрак.
— Подойди, не бойся.
— Холодно.
Я сходил за пелериной, укутал Клер, и взяв ее под руку, повлек на улицу.
— Солнце через час спрячется, надо пользоваться каждой минутой… Когда не движешься, холодно даже в доме. Не помню, кто сказал, что дождь на улице не так страшен, как за окном. Только это было как-то лучше сказано… Я позвал тебя прогуляться, чтобы мы могли спокойно поговорить… Я хотел поговорить… Я хочу поговорить с тобой о твоем отце… Раньше я молчал… Ты упорствовала в своем детском заблуждении, и я не знал, с какой стороны подступиться… Но теперь… Короче, я был с ним знаком…
Клер замедлила шаг. Ее рука, сжимавшая мою, одеревенела и разжалась. Я поддерживал безжизненную вещь. Ощущение было столь тягостным, что я запнулся, не смея взглянуть на нее, но решил продолжать:
— Я познакомился с ним в Сингапуре. В первую же нашу встречу он заговорил о тебе… Тебе тогда было лет двадцать… Он показывал фотографию маленькой девчушки… Он вбил себе в голову, что я должен с тобой увидеться… Мне следовало представиться от Гимберто…
Клер оступилась, пошатнулась, потом механически шагнула вперед, бледная, задыхающаяся, точно она силилась что-то произнести и не могла. Я обнял ее и прижал к себе, пытаясь смягчить удар, согреть ее, ободрить.
— Что с тобой? — повторял я. — Подожди… Я тебе все объясню.
Все ее оледенелое тело и блуждающий взгляд отталкивали меня. Она шла к дому, тащилась, как раненый, ее немая фигура источала столько решимости и боли, что я в растерянности отступил.
Чуть погодя, захожу тихонько в вестибюль. Можно подумать, что дом пуст. Нигде ни звука. И вдруг из комнаты Клер доносится звонок. В коридоре сталкиваюсь с Матильдой, лицо у нее таинственное и значительное. Она отстраняет меня и велит молчать: «Не ходите к ней! Ей надо побыть одной. Она сама так сказала. Она хочет уснуть». Возвращаюсь в гостиную. «Она больна, — думаю я. — Тут непреодолимое препятствие, род тщательно скрываемого безумия. Снова я сталкиваюсь с безумием в женщине; видно, так они устроены. Теперь она навсегда изуродована в моих глазах. Я уеду отсюда… Забуду ее…»
Матильда спускается по лестнице, на все вопросы твердит одно: «Не ходите к ней! Она не велела!»
— Надо позвать доктора… Что это? Сердце? Обморок?
Старуха-экономка, широколицая, строгая, взволнованная, хлопочет и снует взад-вперед с отварами и чайниками. Доктор ей ни к чему, она сама во всем разбирается не хуже любого доктора, а главное, она удовлетворена тем, что вновь обрела власть над хозяйкой.
Я надеялся поговорить с Матильдой за ужином, но мне подает кухарка. Выпиваю сок и выхожу из-за стола, не притронувшись к супу. Весь вечер слышу, как открывается и закрывается дверь в комнате Клер, а Матильда тяжело и торопливо шаркает по лестн