Клер — страница 4 из 24

Беседы наши сохраняют налет принужденности и кокетства. Мне случается подметить у Клер не совсем естественное движение, интонацию, реплику. От парижского одиночества и безмятежной праздности у меня напрочь пропали вспыльчивость и горячность, свойственные мне в годы былой кипучей деятельности. Тишина и досуг смягчили мой нрав. Мой сегодняшний утонченный облик можно было бы счесть напускным, а ведь именно он наиболее подлинный. Таким я и являюсь в Шармон. Истина требует сдержанности и даже толики притворства.

В вестибюле я оставил книгу об английских парках, которую хочу показать Клер; выхожу снять пальто и прихватываю книгу.

Мы рассматриваем фотографии через лупу, любуясь кружевным узором цветов на фоне густой зеленой травы, гигантским деревом, увитой розами стеной, бассейнами и дивными аллеями. Клер переворачивает страницу, а я останавливаю ее, чтобы рассмотреть в лупу очаровательный домишко среди рассаженных с изысканно-замысловатой простотой восхитительных, как готический собор, деревьев.

— Целой жизни не хватит, чтоб их вырастить, — говорю я. — И какое море цветов! Ведь это же надо постоянно о них думать…

— Видно, хозяева скучали в доме.

Она произносит эти слова с улыбкой, и я угадываю в них намек на недавно прочитанный нами роман. Когда порой Клер жалуется на одиночество, какого не испытывала раньше, до знакомства со мной, я упрекаю ее за то, что она не ценит нежданно выпавшего на нашу долю счастья и желает слишком многого.

Вместе перевертываем страницу. Реплика Клер осталась без ответа. Так у нас бывает нередко: мы понимаем друг друга без слов.

Она пальчиком указывает мне гравюру, а я целую ее гибкую руку. Безмолвный спор завершается искренним гармоничным примирением. Наше согласие рождается из размышлений, принятых доводов и еще чего-то неуловимого, исходящего ото всей ее грациозной фигуры.

Почерневший от прогулки по подвалу белый котенок — кошечка — прыгает к нам на диван и кладет лапку на книгу, не давая перевернуть страницу. А вот она уже на сундуке, теперь скользнула позади хрустальной вазы на окно и подстерегает мух на занавеске. До чего занятное, веселое создание. Для нее не существует ничего серьезного, полезного, опасного или запрещенного. Во всяком нашем движении ей видится игра, а любой предмет представляется забавой либо местом для сна. Как завораживающе таинственна ее грациозная резвость, юность, не знающая слез, органическое забвение темной наследственности, прерванной на мгновение, как если бы жизнь возрождалась в радости.

Иду поговорить с садовником и выношу котенка на террасу. Это ее первый выход. Она мчится ошалелыми скачками, забивается в рулон проволочной сетки, чувствительной лапкой ощупывает краешек лейки, а потом стрелой несется по аллеям, взъерошенная ветром, и, весело подпрыгивая, старается ухватить невидимого и коварного врага, объемлющего ее своим дыханием.

Клер с улыбкой наблюдает за кошечкой из окна гостиной. Я подхожу к закрытому окну, приближаюсь вплотную к ее расширившимся за стеклом глазам и зову ее в сад. Она прислушивается, а затем кивает: мол, сейчас выйдет.

Пока ее нет, подзываю садовника: он снова не вспомнил моих указаний. Этот малый знает свое дело, но удивительно бестолков. Без него мне не обойтись, но он-то и мешает мне осуществить мои замыслы. У всякого человека непременно находятся достоинства, в силу которых мы вынуждены его терпеть.

Наш славный садовник слушает меня с таким почтением, что невольно возникает иллюзия, будто он в точности исполнит все распоряжения. Когда я заговариваю с ним, он обнажает бледный череп, согнув локоть, прижимает фуражку к груди и чуть пошмыгивает носом. Его добрые глаза, удлиненные бахромой черной пыли, улыбаются. Интересно, что думает он о моем присутствии в этом доме и обо всем, что видел здесь за пятнадцать лет. Скорее всего, ничего не думает. Он из той несохранившейся породы воспитанных слуг, для которых загадочная и почитаемая раса господ не подлежит суду. Возможно, впрочем, он имеет о нас определенное раз и навсегда установленное мнение, столь же неколебимое, как и мнение о необходимой высоте розового куста.

Указывая ему место, отведенное под азалии, я вспоминаю английскую книгу, и мне вдруг открывается все убожество нашего сада. Обычно я не сужу о нем, поскольку люблю его. Предметы, занимающие наш ум, видятся нам несоразмерно большими, и все, непосредственно касающееся нас, не терпит сравнения. Мысленно все еще вижу глаза Клер за стеклом. Стараюсь покрепче запечатлеть в памяти ее лицо, дабы потом вспоминать, как она была красива. Я воображаю, что отчетливый образ за стеклом уже не сотрется, и в любую минуту я смогу его восстановить. Но когда мы встречаемся, Клер оказывается уже совсем другой. Вот и пропала картина, которую я мечтал сохранить навсегда, лишь оттого, что она надела пальто и вязаную шапочку.

Клер неизменно уклоняется от поездок в Париж. Дорога, поселок, лес — прогулки наши этим ограничиваются. Осень уже разорила отцветшие сады. Разом обнажились низкие деревья, беседка, старые деревянные изгороди, опавшие листья стерли краски пестрых клумб. Дома словно бы выступили на дорогу, они почти одинаковые и все же каждый обладает своим собственным лицом.

В поселке мы здороваемся с одними и теми же людьми, старухи узнают нас, когда мы проходим мимо их участков. Клер пользуется любовью в округе.

Дальше тянутся обширные сады, обнесенные высокими стенами. За узорчатыми решетками запертых ворот видны опустевшие террасы, аккуратные парковые массивы, сквозь ветви которых белеют фасады заколоченных домов.

Идем через поле по изрытой колдобинами дороге, которую развезло так, что ступить невозможно. Осторожно пробираемся по самому краешку. Затем я беру Клер под руку и снимаю шляпу. Мы входим в лес.

* * *

Выйдя от Фернана, я заглянул в книжный магазин и по чистой случайности купил «Рафаэля» и «Грациэллу». Садясь за книгу, я неизменно вооружаюсь черепаховым ножичком, который привез из Шармона. Мне приятно держать в руках предмет, так долго служивший Клер. Самый кончик у него обкусан, и видны следы зубов. Сколько в этой отметинке одиночества, нетерпения и бог весть чего другого…

Не будь «Рафаэль» романом Ламартина, мне бы и в голову не пришло его купить, да никто б его и не продавал. Понятно, почему всякий автор старается создать, себе громкое имя. Имя налагает обязательства на потомков.

Язык Ламартина не устарел, и «Грациэлла» — вещь вполне приятная, а вот «Рафаэля» сегодня читать трудно. В нем автор слишком раскрылся, он вложил в эту книгу свою душу и веру, но произносимые его устами слова «любовь» или «свобода» сегодня звучат устарело. Наши страдания, наши сокровенные чувства, все самое живое и пылкое в нас наиболее подвержено моде и потому в один прекрасный день начинает выглядеть искусственным. А между тем долговечно лишь то, что идет от сердца.

В наши дни создается впечатление, что любовь скоро вовсе исчезнет из мира. Во Франции о ней вспоминают лишь несколько специалистов. Свет ее озарил мои зрелые годы, и я благодарю небо за то, что оно послало мне любимую женщину.

Я прекрасно чувствую: мое счастье случайно. Случай предоставил мне его, случай может и отнять. Я оказался предрасположенным к тому, чтобы его оценить, но могло этого и не произойти. Счастье и горе, и все, что выпадает нам на долю, ничем не обусловлены. Однако мелочи эти определяют наше настроение, а порой и философию, и веру.

* * *

Бывает, встретишь на улице человека: идет, как помешанный, бурчит себе под нос, сам с собой разговаривает. Он очень одинок, но не догадывается об этом, настолько увлечен своими размышлениями. Я тоже человек одинокий, но более жизнерадостный, полный внутренних слов и глубокой мечтательности.

Мечтательность приходит с возрастом. В юности мы вынашиваем планы, поскольку будущее требует от нас действий; будущее слишком оживлено и суетливо и глубоко не затрагивает душу. Только мимолетные образы прошлого с его неопределенными перспективами навевают мечты.

Я собирался выйти пораньше, но открыл «Грациэллу» и до полудня пролежал полуодетый на диване. Я ничего не прочитал. Думал сам не знаю о чем. Подобные грезы не имеют ничего общего с барочным миром сновидений. Этой ночью я видел во сне свою мать, а также мельком Лорну. Люди в моих снах всегда юны, словно бы по исполнении двадцати лет я перестал запечатлевать лица.

Лежа на диване я вспоминал свой отъезд на Борнео. Почему я уехал? Быть может, потому, что испытывал ужас перед бедностью, олицетворенной особами, жившими у нас на пансионе, за счет которых существовали мы сами. Быть может, на меня воздействовало проклятие дедушки Филиппара: он считал меня никчемным, нерадивым человеком, и я решил доказать ему, что он заблуждается. Позднее я хотел было напомнить ему его предсказания, но он, как выяснилось, думать о них позабыл и находил вполне естественным, что я преуспел. В самом деле, все получилось естественно.

Я, собственно, не вижу никаких реальных объяснений моему отъезду, а те, что привожу сегодня, выдуманы задним числом. Почему-то я тогда ощущал уверенность, что жизнь моя сложится именно так, как она и сложилась. Между тем вся она соткана из прямо-таки сверхъестественных удач. Я плыл в Новую Зеландию, и случайное знакомство на судне, точно ветром, отбросило меня в страну каучуковых деревьев. У меня обнаружились способности к нелегкому ремеслу плантатора, требующему как призвания, так и совершенно особых данных. Эти необходимые и чрезвычайно редкие качества выявляются только на месте, их трудно было предугадать в моих наклонностях и характере. Однако я нисколько не удивился, скажу больше: я именно того и ожидал. Среди нелепостей и жестокостей жизни я всегда ощущал в ней толику волшебства и потому любил ее.

Удачная спекуляция на акциях «Валломброзы» позволила мне обзавестись плантацией и сохранить ее. Расширять владений я не стал, предпочитая усовершенствовать имеющиеся. Подлинное величие — в совершенстве. Я не люблю размаха, размах несовместим с законченностью.