* Персонажи из комедии Мольера "Femmes savantes". (Прим. перед.)
** Тип слуги-плута в комедии XVII и XVIII в.в. (Прим. перев.)
Речь идет не об опорочении солидарности. Никто не наслаждался ею, никто не прославлял ее величие с таким пламенным восторгом, как я (думает Клерамбо). Хорошо бывает, здорово и успокоительно окунуть одинокий, голый, окостенелый и застывший эгоизм в воду доверия и братской помощи, каковой является коллективная душа. Напряжение разрешается, отдаешь себя, вздыхаешь свободно. Человек нуждается в себе подобных, у него есть к ним обязательства. Но он не обязан отдавать себя целиком. Ибо что останется у него для бога? Человек должен давать другим. Но чтобы давать, ему надо иметь, надо быть. А о каком бытии можно говорить, если он сливается с другими? У нас много обязанностей, но наша первейшая обязанность – быть и оставаться самим собой, даже в самопожертвовании и в самоотдаче. Омовение в коллективной душе, как состояние постоянное, чревато опасностями. Окунайтесь в нее, гигиена этого требует! Но выходите скорее на воздух, иначе вы лишитесь всей нравственной энергии. Хотим ли мы или не хотим, в нашу эпоху все мы с детства варимся в демократическом котле. Общество думает за нас, нравственные его устои желают за нас, его государство за нас действует, его моды и его мнение похищают у нас все, вплоть до воздуха, которым мы дышим, мы отступаемся от своего дыхания, сердца, света. Служим тому, что презираем, лжем каждым своим жестом, мыслью, словом, отрекаемся от своего "я", нас больше нет… Вот так барыш для общества, если все его члены отреклись от себя! Кому, чему пришлось это на руку? Слепым инстинктам или плутами? Бог ли правит, или кучка шарлатанов, вещающих через оракула? Снимите завесу! Взгляните в лицо тому, что за ней скрывается!.. Родина!.. Великое слово! Прекрасное слово! Отец, братья, идущие рука об руку!.. Но не это вы мне предлагаете, ваша фальшивая родина – загон, яма для зверей, окопы, преграды, тюремные решетки!.. Братья! Где мои братья? Где те, что изнывают от тяжелого труда во всем мире? Каины, что вы с ними сделали? Я протягиваю им руки; река крови отделяет меня от них; в моем собственном народе я только безымянное орудие убийства… Моя Родина! Но ведь вы сами ее убиваете!.. Моя родина – великое человеческое общество. Вы его разгромили. Ни у мысли, ни у свободы нет больше крова в Европе… Я должен перестроить свой дом, дом для вас всех. Ведь у нас нет больше дома: у нас тюрьма… Как мне действовать? Где искать? Где приютиться?.. Они отняли у меня все! Нет больше ни вершка свободной земли, свободной мысли; все святилища души: искусство, наука, религия – все до одного опоганены ими, порабощены! Я один, я затерян, у меня ничего больше нет, я изнемогаю!
Когда Клерамбо сорвал все эти путы, у него осталась только обнаженная душа. Всю ночь она зябла и дрожала. Но в этой продрогшей душе, в этом крошечном, затерявшемся среди необъятного мира существ, похожем на те ?????? , что вылетают изо рта умирающих на картинах старых художников, теплилась искорка. На рассвете стало заниматься неприметное пламя, заглушавшееся тяжелой оболочкой лжи. Дуновение свободного воздуха разожгло его. И уже ничто не могло помешать его росту.
Тягучий серый день последовал за этой агонией, за этими родами. Великий покой надломленности. Огромная, ничем незаполненная тишина. Приятное самочувствие человека, исполнившего свой долг, надрываясь от усталости… Откинув голову на спинку кресла, Клерамбо неподвижно мечтал, весь в лихорадке, с сердцем, отягченным воспоминаниями. По щекам катились незамечаемые им слезы. А на дворе стояли последние дни зимы, дни пробуждения печальной природы, как и он прозябшей и еще обнаженной. Но под ледяным воздухом трепетал новый огонь.
Скоро он испламенит все.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Через неделю Клерамбо стал выходить. Пережитый им страшный кризис надломил его силы, но исполнил решимости. Исступление отчаяния улеглось; осталась только стоическая воля во что бы то ни стало доискаться правды. Но память о заблуждении, в котором так долго пребывал его разум, и о лжи, которой он питался, научила его скромности. Он не доверял своим силам и, желая шаг за шагом двигаться вперед, готов был принимать советы более искушенных, чем он, вожатых. Тут вспомнил он о Перротене, слушавшем его недавние признания с иронической сдержанностью, которая тогда его раздражала, а теперь привлекала. И первый визит выздоравливающий сделал своему мудрому другу.
Хотя наблюдательность Перротена была направлена больше на книги, чем на человеческие лица (отличаясь близорукостью и некоторым эгоизмом, он не слишком утруждал себя внимательным разглядыванием того, в чем не нуждался), он был поражен переменой, происшедшей с Клерамбо.
– Вы были больны, мой добрый друг? – спросил он его.
– Очень болен, – отвечал Клерамбо. – Но теперь мне лучше. Я поправился.
– Да, жестокий удар потерять в нашем возрасте такого друга, каким был для вас наш бедный мальчик…
Мучительнее всего для меня не потеря, а то, что сам я способствовал этой потере.
– Что вы говорите, милый мой? – вскричал пораженный Перротен. – Что там вы еще нашли, чтобы увеличить свое горе?
– Я ему закрыл глаза, – с горестью сказал Клерамбо. – А он мне их открыл.
Перротен оставил работу, которой по обыкновению продолжил заниматься, разговаривая с гостем, и принялся с любопытством разглядывать Клерамбо. Тот опустил голову и начал свой рассказ глухим, страдальческим и взволнованным голосом, совсем как христианин первых веков, совершающий всенародное покаяние. Он обвинял себя во лжи, лжи против своих убеждений, против своего сердца, против своего разума. Малодушный апостол отрекался от своего бога, как только увидел его в оковах; но он не настолько пал, чтобы предлагать услуги палачам своего бога. Он, Клерамбо, не только изменил делу человеческого братства, но и опоганил его: продолжал говорить о братстве, возбуждая ненависть; подобно лживым священникам, искажающим евангелие для оправдания злых дел, сознательно извращал самые благородные идеи, чтобы маскировать ими призыв к убийству; называл себя пацифистом, прославляя войну; называл себя человеколюбцем, предварительно исключив неприятеля из рядов человечества… О, насколько честнее было бы отказаться от всех убеждений, покорясь силе, чем вступать с ней в позорные компромиссы! Именно благодаря таким софизмам был брошен на бойню идеализм молодых людей. Мыслители, художники, старые отравители, подслащивали своей риторикой смертельный напиток, который, без их двоедушия, всякое мыслящее существо тотчас бы почуяло и с отвращением выплеснуло…
– Кровь моего сына на мне, – горестно говорил Клерамбо. – Кровь европейских юношей всех национальностей брызжет в лицо европейской мысли. Люди мысли повсюду сделались лакеями палачей.
– Вечно вы преувеличиваете. мой бедный друг, – сказал Перротен, склонившись к Клерамбо и беря его за руку. – Конечно, вы правильно вскрываете ошибочные суждения, подсказанные вам общественным мнением; сейчас я откровенно могу вам признаться, что вы меня ими огорчали. Но вы неправы, возлагая на себя, возлагая на людей слова такую ответственность за теперешние события! Одни говорят, другие действуют; но не говоруны заставляют действовать других: все плывут по воле ветра. Жалкая европейская мысль подобна щепке в океане. Течение уносит ее; она не порождает течения.
– Она советует уступить ему, – отвечал Клерамбо. – Вместо того чтобы поддержать пловцов и крикнуть им: "Боритесь с волной!" – она говорит: "Отдайтесь на волю волн!" Нет, друг мой, не пытайтесь уменьшить ответственность мысли. Ответственность эта тяжелее всякой иной, ибо наша мысль занимала лучшую наблюдательную позицию, ее обязанность была стоять настороже, и если она не увидела, значит не хотела видеть. Она не может обвинить глаза: зрение у нее хорошее. Вы прекрасно это знаете, и я тоже знаю это теперь, когда ко мне вернулось самообладание. Тот самый разум, который завязал мне глаза, сорвал с них повязку. Как же может он быть одновременно орудием лжи и орудием истины?
Перротен покачал головой:
– Да, разум так велик и так высок, что не может служить другим силам, не совершая падения. Надо предоставить ему все. Когда он утрачивает свободу и перестает быть господином, он пошлеет. Тогда это грек, униженный своим повелителем римлянином и, не взирая на все свои превосходства, принужденный стать его поставщиком. Graeculus. Софист. Laeno… Чернь хочет пользоваться разумом как одной прислугой. И разум исполняет задаваемую ему работу с беззастенчивостью и беспринципностью, свойственными этой профессии. То он к услугам ненависти, гордости или корысти. Разум льстит этим зверенышам, рядит их в идеализм, любовь, веру, свободу, общественное благородство (когда человек не любит людей, то он говорит, что любит Бога, Родину или Человечество). Или же бедный господин разума сам бывает рабом, рабом государства. Социальная машина принуждает его, под страхом наказания, совершать поступки, внушающие ему отвращение. Услужливый разум тотчас убеждает его, что эти действия прекрасны, похвальны и что он совершает их добровольно. И в том и другом случае разум знает, чего держаться. Он всегда в нашем распоряжении, если мы действительно хотим слышать от него правду. Но мы боимся этого пуще огня! Мы избегаем встречаться с ним с глазу на глаз. Устраиваемся так, чтобы эти встречи бывали публичными, и задаем ему вопросы таким тоном, который предрешает ответы… И конечном счете земля от этого вращается не хуже, е pur si muovu*, законы природы продолжают действовать, и непредвзятый ум это видит. Все прочее – суета; страсти, искренняя или притворная вера – только прикрашенное выражение Необходимости, правящей мирами, не обращая внимания на наши идолы: семью, расу, родину, религию, общество, прогресс…