Что касается чистых писателей, поэтов, романистов, не занимавших официального положения, то независимость, казалось, давала им выгоду. К несчастью, очень немногие способны судить самостоятельно о событиях, выходящих за пределы их обычных интересов, эстетических или коммерческих. Большинство, и вовсе не второстепенные, невежественны, как карпы. Лучше всего бы им оставаться в своей лавочке; так бы они и сделали, если бы следовали естественному инстинкту. Но заговорило тщеславие, подзадорившее их самым глупым образом вмешаться в общественные дела и произнести свое слово о вселенной. Ничего дельного они сказать неспособны. За отсутствием собственных суждений, они вдохновляются крупными общественными течениями. Их реакции на внешние потрясения отличаются необыкновенной живостью, потому что они сверхчувствительны и болезненно тщеславны; а когда у тщеславия нет собственных мыслей, оно преувеличивает чужие мысли. Это их единственная оригинальность, и, боже мой, как они ею злоупотребляют!
Кто же остается? Церковники? Они-то и манипулируют самыми сильными взрывчатыми: идеями Справедливости, Истины, Добра, Бога, и пускают эту артиллерию на защиту своих страстей. Безумная их гордость, которой они даже не сознают, присваивает себе в собственность бога и исключительное право торговать им оптом и в розницу. Этим людям не хватает не столько искренности, порядочности и даже доброты, сколько смирения. Его у них нет ни на грош, чтС бы они ни заявляли. А то, которое они практикуют, состоит в поклонении собственному пупу, отраженному в Талмуде, Библии или Евангелии. Это чудовища гордыни. Они недалеко ушли от легендарного безумца, вообразившего себя богом-отцом! Многим ли безопаснее считать себя его управляющим или же секретарем?
Клерамбо был поражен худосочием интеллигентского племени. Гипертрофия у буржуазной касты способностей упорядочивать и выражать мысль имеет нечто тератологическое. Жизненное равновесие нарушено. Это бюрократия разума, считающая себя гораздо выше простого рабочего. Конечно она полезна… Кто станет это отрицать? Она накапливает, она классифицирует мысли в своих ящиках; она возводит из них разнообразные постройки. Но как редко приходит ей в голову проверить годность материалов, с которыми она оперирует, и обновить содержание мысли! Кичливая сторожиха обесцененного сокровища.
Если бы, по крайней мере, это заблуждение было безобидным! Однако идеи требуют постоянного сличения с действительностью, ежечасного омовения в водах опыта, иначе они высыхают и приобретают ядовитые свойства. От них падает на новую жизнь тяжелая тень, погружающая все во мрак и называющая лихорадку…
Нелепое колдовство абстрактных слов! Какой толк низлагать королей, и какое у нас право смеяться над слугами, умирающими за своих господ, если вся эта шумиха приводит лишь к замене их тираническими сущностями, наряженными в ту же мишуру? Лучше уж доподлинный монарх, которого видишь, осязаешь и которого можно прогнать! Но эти абстракции, эти невидимые деспоты, которых никто не увидит и никогда не видел!.. Ведь мы имеем дело лишь с великими "Евнухами", жрецами "спрятанного крокодила" (как его называл Тэн), со священнослужителями-интриганами, заставляющими говорить идола. О, если бы завеса разодралась, и мы узнали зверя, скрывающегося в нас! Для человека менее опасно быть откровенным скотом, чем рядить свое скотство в лживый и болезненный идеализм. Мы не устраняем свои животные инстинкты, но обоготворяем их. Мы их идеализируем и стараемся объяснить. Так как это возможно только ценой крайнего упрощения (таков закон нашего разума: чтобы понимать, разум уничтожает не меньше, чем берет), то мы искажаем их, усиливая в одном каком-нибудь направлении. Все что уклоняется в сторону от предписанной линии, все что стесняет узкую логику нашего умственного построения, мы более чем отрицаем: мы громим, присуждаем к истреблению, во имя священных принципов. Вследствие этого мы производим огромные порубки в живой бесконечности природы, чтобы дать простор выбранным нами деревьям отвлеченной мысли: они развиваются в пустыне, среди опустошений, чудовищно. Такова гнетущая власть деспотических форм Семьи, Родины и создаваемой к их услугам ограниченной морали. Несчастный человек гордится своим созданием – и является его жертвой! Человечество, занимающееся резней, не посмело бы устроить ее в настоящее время из одних корыстных интересов. Корыстными интересами оно ничуть не похваляется, но зато похваляется Идеями, которые в тысячу раз губительнее. Человек видит в идеях, ради которых сражается, свое человеческое превосходство. Я же в них вижу его безумие. Воинственный идеализм есть одна из свойственных нам болезней. Его следствия подобны алкоголизму. Он умножает во сто раз злобу и преступность. Производимое им отравление повреждает мозг. Он населяет его галлюцинациями, принося им в жертву живых людей.
Необычайное зрелище представляет собой внутренность черепов! Пляска фантомов, затуманивающих горячечные мозги: Справедливость, Свобода, Право, Родина… Все эти бедные мозги, одинаково искренние, все обвиняют других в неискренности! Из этой фантастической борьбы между сказочными тенями снаружи видим только конвульсии и вопли человека зверя, одержимого легионами демонов… А под рассекаемыми молнией грозовыми тучами, в которых яростно дерутся большие хищные птицы, копошатся и сосут кровь, как вши в шерсти животных, реалисты, дельцы: жадные пасти, загребущие руки, исподтишка разжигающие страсти, которые они эксплоатируют, сами их не разделяя…
О Мысль, уродливый и пышный цветок, произрастающий на перегное вековых инстинктов!… Ты – стихия. Ты проникаешь человека, пропитываешь его; но ты происходишь не от него. Твой источник ускользает от него, и твоя сила его превосходит. – Чувства человека довольно хорошо приспособлены для практического употребления. Мысль же вовсе не приспособлена. Она его одолевает и сбивает с толку. Некоторому весьма ограниченному числу особей удается справиться с этим потоком. Но огромная масса увлекается им хаотически, беспорядочно. Его страшная сила не подчинена человеку. Человек старается подчинить ее себе, и опаснее всего его иллюзии, будто он действительно ею управляет. Он похож на ребенка, играющего с взрывчатыми веществами. Нет никакого соответствия между этими огромными махинами и предметом, для которого их употребляют его хилые руки. Иногда от этого все взлетает на воздух…
Как уберечься от опасности? Задушить мысль, вырвать дикие идеи? Это значило бы выхолостить человеческий мозг, лишить человека главного стимула к жизни. И все же хмельная влага мысли содержит яд, тем более ужасный, что он распространяется в массах в подкрашенном виде. Протрезвись же, наконец, человек! Посмотри кругом! Выйди из-под власти идей, освободись от своей собственной мысли! Научись укрощать свою Гигантомахию, эти пожирающие друг друга разъяренные фантомы… Великие богини: Родина, Право, Свобода, мы прежде всего лишим вас прописных букв. Спускайтесь с Олимпа в ясли и приходите без украшений, без оружия, богатые лишь своей красотой да нашей любовью!.. Я не знаю никаких богов Справедливости, Свободы. Знаю лишь своих братьев людей и их поступки, иногда справедливые, иногда несправедливые. И знаю также народы, которые все лишены истинной свободы, но все к ней стремятся и все, в большей или меньшей степени, позволяют себя угнетать.
Вид окружающего мира, бьющегося в жестокой лихорадке, внушил бы мудрецу желание отойти в сторону и подождать, когда припадок пройдет. Но Клерамбо не был мудрецом. Он знал только, что он не мудрец. Знал, что говорить напрасно, и в то же время знал, что ему надо будет говорить, знал, что он заговорит. Он старался отложить опасный момент; и его робость, которая не могла свыкнуться с мыслью об одиночестве, в схватке со всеми жадно искала кругом собрата по духу. Если бы набралось таких двое и трое, вместе не так трудно было бы завязать бой.
Первые, у кого он начал скромно нащупывать сочувствие, были бедняки, подобно ему потерявшие сыновей. Отец, известный художник, имел мастерскую на улице Нотр-Дам-де-Шан. Клерамбо жили по соседству с Омер Кальвилями. Это была очень славная чета стариков, очень буржуазная, очень спаянная. Они отличались мягкостью мысли, свойственной большому числу художников того времени, знавших Карьера и отмеченных далекими отблесками толстовства; подобно их простоте, мягкость эта кажется немножко деланной, хотя она основана на природном добродушии; правда, мода дня положила на нее один или два лишних штриха. Нет людей, менее способных понять развязанные войной страсти, чем эти художники, с искренней приподнятостью исповедующие религиозное уважение ко всему живому. Кальвили держались в стороне от течения; правда, они не протестовали, они принимали, но так, как принимают болезнь, смерть, человеческую злобу: печально, с достоинством, не примиряясь. Пламенные стихи Клерамбо, которые он читал им во время своих посещений, вежливо выслушивались и встречали слабый отклик… – Но вот, в тот самый час, когда Клерамбо, разуверившись в воинственных иллюзиях, думал сойтись с ними, они от него удалялись, возвращаясь на только что покинутое им место. Смерть сына произвела на них действие, противоположное тому, что преобразило Клерамбо. Теперь они неуклюже вступали в битву, как бы желая заместить погибшего; они жадно вдыхали газетный смрад. Клерамбо застал их обрадованными в своем горе слухами, что Америка готова воевать хоть двадцать лет. Он попробовал заметить:
– Что же останется от Франции, от Европы, через двадцать лет?
Но старики с раздраженной поспешностью отклонили эту мысль. Казалось, неприлично было думать об этом и особенно говорить. Дело шло о победе. Какой ценой? Сосчитаем потом.– Победе? А если во Франции не останется больше победителей? – Неважно! Лишь бы те, по ту сторону фронта, были побеждены! Нет, нельзя, чтобы кровь убитого сына пролилась напрасно.
И Клерамбо думал:
– Неужели, чтобы отомстить за него, нужно принести в жертву другие повинные жизни?