е умаляете по своему росту… Жалкие люди! Вы грязните всех ваших богов, нет ни одной великой идеи, которой бы вы не опоганили. Когда хотят вам сделать добро, вы обращаете его в отраву. Свет, изливаемый на вас, становится палящим огнем. Я пришла к вам, чтобы согреть ваше одиночество. Я сплотила в стада ваши продрогшие души. Ваши рассеянные слабости я собрала в один пук. Я – братская любовь, великая Община. И во имя мое, о безумцы, вы истребляете друг друга!…
Целые века тружусь я над вашим освобождением от цепей звериного состояния. Пробую вывести вас из вашего черствого эгоизма. Выбиваясь из сил, идете вы вперед по дороге Времени. Провинции и нации – межевые столбы, которыми отмечены ваши остановки в минуты полного изнеможения. Лишь ваша хилость расставила их. Чтобы вести вас дальше, я жду, когда вы переведете дух. Но у вас такие слабые легкие и такое слабое сердце, что из своей немощи вы делаете добродетель: восхищаетесь своими героями за то, что, истощенные, они вынуждены были остановиться у этих границ, а не за то, что сумели достигнуть их первыми! Добираясь без усилия до той черты, у которой пали эти герои авангарда, вы и себя готовы считать героями!… Что мне делать сейчас с вашими тенями прошлого? Героизм, который мне нужен, не похож на героизм Баярдов, Жанн Д'Арк, рыцарей и мучеников за дело, которое мы переросли; нет, это героизм апостолов будущего, великих сердец, жертвующих собой за более обширную родину, за более высокий идеал. Вперед! Перешагните рубеж! Раз ваша немощь еще нуждается в этих костылях, занесите их подальше, к воротам Запада, к границам Европы, пока шаг за шагом не достигнете предела, и люди, хороводом обойдя земной шар, не подадут друг другу руки…
Жалкий писака, осыпающий меня оскорблениями, углубись в самого себя, наберись мужества себя исследовать! Я наделила тебя даром слова, чтобы ты руководил людьми своего народа, а ты употребил этот дар на то, чтобы себя обманывать и их сбивать с толку: ты еще более укрепил в заблуждении тех, кого должен был спасти, у тебя достало печального мужества принести в жертву своей лжи тех, кого ты любил: своего сына. Теперь, несчастная развалина, найдешь ли ты, по крайней мере, в себе столько смелости, чтобы показаться другим и сказать: "Вот мое дело, не подражайте ему!" Ступай, и пусть твои невзгоды послужат уроком для тех, кто придет позже! Наберись смелости, крикни им:
"Народы, вы обезумели. Вы убиваете родину, воображая, будто защищаете ее. Родина – это вы все. Враги ваши – братья вам. Миллионы, заключите друг друга в объятия!"
То же молчание как будто поглотило этот новый вопль. Клерамбо жил вне народных кругов, где он бы не встретил недостатка в горячем сочувствии простых и здоровых сердец. До его слуха не дошел ни один звук эхо, пробужденного его мыслью.
Но хотя он видел себя одиноким, он знал, что не одинок. Два противоположных чувства, казавшихся несовместимыми – скромность и убежденность, – соединились, чтобы сказать ему: "То, что ты думаешь, думают и другие. Твоя истина слишком велика, а сам ты слишком мал, чтобы она существовала только для тебя. Свет, который ты смог увидеть своими слабыми глазами, видели также и другие. В эту минуту Большая Медведица склоняется к горизонту. Может быть тысячи взглядов созерцают ее. Ты не видишь этих взглядов. Но далекое пламя связывает их с твоими глазами".
Одиночество ума есть только иллюзия. Горько мучительная, но лишенная глубокой реальности. Все мы, даже наиболее независимые, принадлежим к одной духовной семье. Эта община умов не сосредоточена в одной какой-либо стране или в одну эпоху. Элементы ее рассеяны по разным народам и разным векам. Для консерватора они в прошлом. Революционеры и гонимые находят их в будущем. Будущее и прошедшее не менее реальны, чем непосредственное настоящее, стена, ограничивающая самодовольны и кругозор стада. И даже настоящее не таково, каким хотели бы его представить произвольные подразделения на государства, нации и религии. Современное человечество есть базар мыслей: не рассортировав, их свалили в одну кучу и разделили наспех сколоченными перегородками; таким образом братья разлучены с братьями и посажены с чужими. Каждое государство вмещает в себе различные племена, никоим образом не созданные для совместного мышления и совместных действий. Каждая духовная семья или группа, которую называют отечеством, охватывает умы, в действительности принадлежащие к различным семьям, настоящим, прошедшим или будущим. Бессильная ассимилировать их, она их угнетает; они избегают истребления лишь при помощи разных уловок: кажущегося подчинения или внутреннего восстания, а также при помощи бегства: добровольные изгнанники, Heimatlos. Упрекать их в неповиновении родине значит упрекать ирландцев или поляков за то, что они не дали поглотить себя Англии или Пруссии. И там и здесь эти люди остаются верны истинной Родине. О вы, уверяющие, будто война эта имеет целью вернуть каждому народу право располагать собой, когда вернете вы это право рассеянной по целому свету Республике свободных душ?
Одинокий Клерамбо знал, что эта Республика существует. Подобно Риму Сертория, все она была в нем*. Была в каждом из тех – неведомых друг другу – людей, для которых она Родина.
* Серторий – римский полководец I в. до н. э. Здесь намек на фразу, вложенную в его уста Корнелем в трагедии "Серторий". (Прим. перев.)
Внезапно рушилась стена молчания, замыкавшая слова Клерамбо. И не братский голос откликнулся ему. Там, где сила симпатии была бы слишком слабой для разрушения преград, глупость и ненависть слепо пробили брешь.
По прошествии нескольких недель Клерамбо стал считать себя забытым и подумывал о новом выступлении, как вдруг однажды утром к нему с треском ворвался Лео Камю. Лицо его было искажено гневом. С трагическим выражением протянул он Клерамбо широко раскрытую газету:
– Читай!
И, стоя за спиной Клерамбо, пока тот читал, он воскликнул:
– Что это за гадость?
Оторопевший Клерамбо увидел, что его поразила рука, которую он считал дружеской. Видный писатель, находившийся с ним в хороших отношениях, коллега Перротена, человек почтенный и уважаемый, не колеблясь взял на себя роль публичного доносчика. Несмотря на свое давнишнее знакомство с Клерамбо, исключавшее, казалось бы, всякие сомнения насчет чистоты его намерений, он изображал его в неблаговидном свете.
Привыкнув в качестве историка свободно обращаться с текстами, он выхватывал из брошюры Клерамбо несколько изуродованных фраз и потрясал ими как актом предательства. Его добродетельное негодование не пожелало удовлетвориться частным письмом, оно остановило свой выбор на самой крикливой газете, грязной кухне шантажа, которую миллионы французов презирали, но глотали ее вранье, разинув рты.
– Это невозможно! – бормотал Клерамбо, совершенно беззащитный перед этим злобным выпадом.
– Нельзя терять ни одной минуты! – воскликнул Камю. – Надо отвечать.
– Отвечать? Но что я могу ответить?
– Прежде всего, разумеется, опровергнуть эту гнусную выдумку.
– Но это не выдумка, – проговорил Клерамбо, подняв голову и глядя на Камю.
Тогда Камю, в свою очередь, был как громом поражен.
– Это не… ? Это не… ? – заикался он, вне себя от изумления.
– Брошюра – моя, – сказал Клерамбо; – но смысл ее извращен в этой статье…
Камю, не дожидаясь конца фразы, заорал:
– Ты это написал, ты, ты!..
Клерамбо попытался успокоить своего шурина, просил его не судить, не ознакомившись с делом как следует. Но тот только обзывал его сумасшедшим и кричал:
– Мне нет дела до этого. Да или нет, писал ты против войны, против родины?
– Я написал, что война преступление и что все страны запятнаны этим преступлением…
Не позволив Клерамбо продолжать объяснения, Камю вскочил с таким жестом, точно собирался схватить его за шиворот, но удержался и прошипел зятю в лицо, что он преступник, которого нужно немедленно привлечь к военному суду.
На его крики, которые подслушивала у дверей служанка, прибежали г-жа Клерамбо и старалась утихомирить брата потоком визгливых слов. Оглушенный Клерамбо тщетно предлагал Камю прочитать ему вслух инкриминируемую брошюру; Камю гневно отказывался, говоря, что с него довольно и того, что приводится об этой гадости в газетах. (Он обзывал газеты лгуньями, однако ратифицировал их выдумки.) И, став в позу друга правосудия, настаивал, чтобы Клерамбо написал немедленно, в его присутствии письмо с публичным отказом от своих статей.
Клерамбо пожал плечами, сказав, что никому не обязан давать отчет, кроме своей совести, – что он свободен…
– Нет! – перебил Камю.
– Как? Я не свободен, я не имею права говорить то, что думаю?
– Нет, не свободен! Нет, не имеешь права! – кричал вне себя от раздражения Камю. – Ты зависишь от родины. И прежде всего – от семьи. Она в праве бы посадить тебя под замок!
Он потребовал, чтобы письмо было написано сию минуту. Клерамбо повернулся к нему спиной. Камю ушел, хлопнув дверьми и крикнув, что ноги его здесь больше не будет: между ними все кончено.
Потом Клерамбо пришлось выдержать слезливый допрос жены, которая, не зная, что он сделал, жаловалась на его неосторожность и допытывалась, "почему, почему он не молчал? Разве и без того у них мало горя? Почему у него язык чешется говорить? И главное, что за мания говорить иначе, чем другие?"
В это время вернулась откуда-то Розина. Клерамбо взял ее в свидетели, сбивчиво рассказал только что разыгравшуюся тягостную сцену и просил присесть к его столу, чтобы он мог прочесть ей свою статью. Не снимая перчаток и шляпы, Розина села возле отца, послушно и мило его выслушала, а когда он кончил, поцеловала его и сказала: