Клерамбо — страница 25 из 47

ожирает трупы простертых в прахе веков, огонь вечно новый, юный огонь, охватывающий землю своими пылающими руками. Будьте свободными! О, победители Бастилии, вы еще не взяли Бастилии, которую носите в себе, ложной фатальности, воздвигнутой, чтоб заключить вас, всеми рабами и тиранами (они с одной и той же каторги), которые веками пребывают в страхе, как бы вы не пришли к сознанию своей свободы. Густая тень прошлого – религии, племена, отечества, материалистическая наука – скрывает от вас солнце. Идите навстречу ему! Свобода там, за этими валами и башнями предрассудков, мертвых законов, священной лжи, охраняемой интересами нескольких авгуров, общественным мнением собранных в стада масс и вашими собственными мнениями. Осмельтесь хотеть! И внезапно, за рухнувшими стенами ложной Судьбы, вы вновь увидите солнце и безграничный горизонт.

Редакционный комитет газеты нисколько не был тронут революционным пламенем этого призыва и придрался к трем или четырем строчкам, где Клерамбо как будто валил в одну кучу все вообще насилия: и те, что совершаются левыми, и те, что творятся правыми. По какому праву этот поэт являлся в партийную газету давать уроки социалистам? Во имя какой доктрины? Да и социалист ли он? Отошлем-ка его к буржуазии, этого толстовствующего буржуа-анархиста, вместе с его стилистическими упражнениями! – Напрасны были протесты нескольких более широких умов, заявлявших, что, с этикеткой или без этикетки, свободную мысль нужно принять и что мысль Клерамбо несмотря на все его политическое невежество, была по существу гораздо социалистичнее мыслей социалистов, примкнувших к тем, что затеяли эту национальную бойню. Протест был оставлен без внимания, и статья Клерамбо, пролежав несколько недель на дне ящика, была ему возвращена под предлогом, что текущий момент предъявляет слишком большие требования и редакция завалена рукописями.

Клерамбо отнес статью в один маленький журнал, привлеченный больше его литературной репутацией, чем его идеями. Результат был тот, что журнал разорился, будучи приостановлен распоряжением полиции на другой же день по напечатании статьи, хотя она была вымыта и выстирана до дыр.

Клерамбо заупрямился. Нет более непримиримых бунтовщиков, чем люди, всю жизнь покорные, если их принуждают к бунту. Помню, я раз видел, как большой баран, выведенный из терпения собакой, вдруг бросился на нее, и собака, опешенная этим неожиданным ниспровержением законов природы, с лаем обратилась в бегство, вне себя от изумления и страха. Собака-государство слишком уверена в своих клыках, чтобы беспокоиться по поводу нескольких взбунтовавшихся баранов. Но баран Клерамбо не считался больше ни с какими препятствиями: он бодался направо и налево. Слабым и великодушным сердцам очень свойственны резкие переходы от одной крайности к другой. От всепоглощающего стадного чувства Клерамбо одним прыжком перескочил к самому неумеренному индивидуализму. Будучи хорошо знаком с губительностью слепого повиновения, он повсюду только и видел этот социальный гипноз, действия которого сказывались во всех слоях общества: превозносимый до небес пассивный героизм армий, подобно миллионам муравьев, вклинившихся в толщу народную; овечье раболепство парламентов, которые, глубоко презирая главу правительства, поддерживают его своим голосованием, до случайной вспышки, вызываемой протестом единиц; хмурую, но сплоченную покорность даже либеральных партий, жертвующих нелепому идолу абстрактного Единства самым смыслом своего существования. Эта страсть к самоотречению была его врагом. И он видел свою задачу в том, чтобы, пробудив сомнение, подточить цепи и разрушить, если можно, великий гипноз.

Очагом зла была идея нации. При малейшем прикосновении к этому наболевшему месту раздавался звериный вой. Клерамбо беспощадно набросился на эту фикцию.

…Что мне делать с вашими нациями? Вы требуете, чтобы я любил или ненавидел их? Я люблю или ненавижу людей. В каждой нации есть люди благородные, есть подлецы и есть посредственность. И в каждой нации благородных и негодяев мало, а посредственности толпы. Я люблю или не люблю человека за его личные качества, а не за качества других. И если бы в целой нации нашелся только один человек, которого я люблю, этого было бы для меня достаточно, чтобы не осуждать ее. – Вы говорите о борьбе и о ненависти племен? Племена – это цвета призмы жизни; их пучок дает свет. Горе тому, кто разрушает его. Я не принадлежу ни к какому племени. Я принадлежу жизни во всей ее полноте. Во всех нациях, союзных или враждебных, у меня есть братья; и самые близкие не всегда те, которых вы хотите навязать мне как соотечественников. Семейства душ рассеяны по всему миру. Соберем их! Наша задача разрушить хаотические нации и сплести вместо них гармоничные группы. Ничто не в силах помешать нам. Преследования лишь выкуют страданий общую любовь измученных народов.

В другой раз, не отрицая идеи нации, и даже допуская нации как некоторое природное явление (ибо он мало заботился о логике и старался лишь поразить идола во все уязвимые места), он резко заявлял о своем равнодушии к национальному соперничеству. Эта позиция была не менее опасна.

Меня совершенно не интересуют споры о первенстве между нашими нациями. Мне безразлично, какой цвет восторжествует на ринге. Кто бы ни выиграл, в выигрыше все человечество. Верно, что самый живой, самый смышленый и самый трудолюбивый народ одерживает верх в мирных состязаниях труда. Было бы чудовищно, если бы вытесненные или вытесняемые конкуренты прибегали к насилию, чтобы удалить его с рынка. Это значило бы жертвовать интересами всех людей ради интересов какой-нибудь коммерческой фирмы. Родина не коммерческая фирма. Конечно досадно, что преуспеяние одних стран приводит к упадку других; однако, когда крупная торговля моей страны разоряет в ней мелкую торговлю, вы не называете этого преступлением против родины; между тем такая борьба приводит к гораздо более плачевным и незаслуженным крушениям. Вся современная система мировой экономики пагубна и порочна: надо ее исправить. Но война, стремящаяся обобрать более искусного или более счастливого конкурента в пользу более неловкого или более ленивого, только усугубляет порочность системы: она обогащает единицы и разоряет массы.

Не могут все народы двигаться по одной и той же дороге с одинаковой скоростью. По очереди одни обгоняют других и затем сами оказываются в хвосте. Но что за важность, ведь все они образуют одну колонну! Долой глупое самолюбие! Полюс мировой энергии постоянно перемещается. Часто он менялся в одной и той же стране: из римского Прованса передвинулся во Францию, на Луару Валуа, а теперь он в Париже, где не останется навсегда. Вся земля повинуется некоторому чередующемуся ритму оплодотворяющей весны и засыпающей осени. Торговые пути не остаются неизменными. Подземные богатства не являются неисчерпаемыми. Народ, тративший не считая свои силы в течение столетий, самой славой своей приводится к упадку; он может существовать, лишь пожертвовав чистотой своей крови, смешав ее с чужой кровью. Бесполезно, преступно пытаться продлить его прошлую зрелость, препятствуя созреванию других. Таковы наши нынешние старики, посылающие на смерть молодежь. Это их не омолаживает. И они убивают будущее.

Вместо того чтобы возмущаться законами жизни, здоровый народ старается понять эти законы; он видит свой истинный прогресс не в упорно тупом желании не стареться, но в постоянных усилиях итти в ногу с веком, становиться иным и более значительным. У каждой эпохи своя задача. Цепляться всю жизнь за одну и ту же есть признак лени и слабости. Учитесь меняться! Изменение – это жизнь. На фабрике человечества найдется работы для всех. Народы, трудитесь все, и пусть каждый гордится трудом всех! Тягости и дарования всех остальных – это наши собственные дарования и тягости.

Эти статьи появлялись время от времени, когда их удавалось напечатать в какой-нибудь литературно-анархической передовой газетке, где резкие выходки против личностей избавляли от планомерной борьбы против режима. Искромсанные цензурой, они были почти непонятны для читателя; впрочем, когда статья перепечатывалась какой-нибудь другой газетой, эта самая цензура с капризной забывчивостью пропускала то самое, что вымарала накануне, и вымарывала то, что было ею пропущено. Чтобы докопаться до смысла, нужно было потратить не мало труда. Удивительно, что, за недостатком друзей, усердствовали противники Клерамбо. Шквалы в Париже обыкновенно бывают непродолжительны. Злейшие враги, набившие руку в чернильной войне, отлично знают, что молчание лучше всякой брани, и обуздывают свою злобу, чтобы тем вернее она подействовала. Но в состоянии истерии, свирепствовавшей тогда в Европе, люди утрачивали компас даже для ненависти. Яростные нападения Октава Бертена каждую минуту напоминали публике о Клерамбо. Журналист хоть и обращался презрительно к другим: "Не будем больше говорить о нем!" – а все же в конце каждой статьи изливал на Клерамбо свою желчь.

Бертен был отлично осведомлен о всех интимных слабостях, о всех умственных недостатках и смешных черточках своего старого друга. Он не мог отказать себе в удовольствии бить наверняка по этим больным местам. И Клерамбо, задетый за живое и не обладавший искусством не подавать виду, позволял втянуть себя в бой, давал отпор и показывал, что и он тоже может ранить противника до крови. Между ними возгорелась горячая вражда.

Результат можно было предвидеть. До сих пор Клерамбо был безобиден. Он не выходил за пределы моральных рассуждений; его полемика вращалась в сфере идей; ее с таким же правом можно было отнести к Германии, Англии, даже к древнему Риму, как и к современной Франции. Говоря правду, он не знал политических фактов, по поводу которых декламировал, – подобно девяти десятым людей своего класса и своей профессии. Поэтому его музыка не могла особенно смутить хозяев дня. Шумные схватки Клерамбо с Бертеном, под аккомпанемент кошачьего концерта прессы, имели два следствия: с одной стороны, они научили Клерамбо фехтовать искуснее, принудили покинуть бесплодное поле словесных поединков и занять