– А знаешь, папа, каша заваривается!
Он сообщил отцу новости: русская мобилизация, состояние войны в Германии. Клерамбо посмотрел на него, ничего не понимая. Мысли его были так далеко от этих мрачных безумств! Он попытался вступить в спор. Известия были верные. Сели за стол. Клерамбо почти ничего не ел.
Он подыскивал доводы для отрицания следствий этих двух преступлений: здравый смысл общественного мнения, мудрость правительства, повторные заверения социалистических партий, твердые слова Жореса. Максим не прерывал отца, его внимание было направлено в другую сторону: подобно своей собаке, он жадно прислушивался к трепетаниям ночи… Такая чистая, такая нежная ночь!.. Те, кто пережил последние июльские вечера 1914 года и еще более прекрасный вечер первого августа, хранят в своей памяти чудесное великолепие природы, с прелестной жалостной улыбкой, заключающей в свои любовные объятия гнусную людскую породу, готовую заняться самопожиранием.
Было около десяти часов. Клерамбо перестал говорить. Никто ему не отвечал. Все молчали, грустные, рассеянно погруженные или старающиеся погрузиться – женщины в рукоделие, Клерамбо в книгу, которую читали одни его глаза. Максим вышел на крыльцо и курил. Опершись на перила, он смотрел на уснувший сад и на волшебные письмена лунного света в тени аллеи.
Раздался телефонный звонок. Все вздрогнули. Кто-то спрашивал Клерамбо. Тяжелой походкой направился он к аппарату, рассеянный, в полузабытье. Сначала он не понял.
– Кто говорит?.. Ах, это вы, дорогой друг?
(Ему звонил товарищ по редакции одной парижской газеты.) Он все еще не понимал.
– Я не схватываю … Жорес… Ну, Жорес?.. Ах, боже мой!..
Движимый тайным страхом, Максим издали прислушивался к разговору; он мигом подскочил, чтобы подхватить из рук отца трубку, которую Клерамбо уронил с жестом отчаяния.
– Алло!.. Алло!.. Вы говорите? Жорес убит…
Горестные и гневные восклицания полетели по проводу в обе стороны. Максим слушал подробности и прерывающимся голосом передавал их своим. Розина отвела Клерамбо к столу. Он сел, раздавленный. Тень огромного несчастья, подобно античному Року, повисла над домом. Это был не только друг, от утраты которого сжималось сердце, – доброе, веселое лицо, сердечная рука, голос, рассеивавший тучи. Это была последняя надежда подвергшихся угрозе народов, единственный человек, который мог (они, по крайней мере, думали так, с трогательной детской доверчивостью) предотвратить собравшуюся грозу. Теперь он пал, как Атлант, и небо рушилось.
Максим побежал на вокзал. Он спешил за новостями в Париж и обещал вернуться ночью. Клерамбо остался в одиноком доме, откуда видно было вдали яркое свечение Города. Он не трогался со стула, на который опустился в оцепенении. Катастрофа надвигалась; на этот раз он не сомневался: она уже началась. Г-жа Клерамбо пыталась его уложить; он ничего не хотел слушать. Мысли его рассыпались, он не мог отыскать в них ничего твердого и устойчивого, не мог привести их в порядок, не мог думать последовательно. Его внутреннее жилище рушилось; в пыли, поднимавшийся от мусора, невозможно было различить, чтС осталось нетронутым, все, казалось, погибло. Груда страданий. Клерамбо созерцал их тупыми глазами, не замечая струившихся слез.
Максим не возвращался. Он был захвачен возбуждением Парижа. Около часу ночи г-жа Клерамбо, которая уже легла, пришла за мужем, и ей удалось увести его в супружескую спальню. Он тоже лег. Но когда Полина уснула (тревога способна была погрузить ее в сон!), Клерамбо встал с кровати и вернулся в соседнюю комнату. Он задыхался, стонал; страдание его было таким плотным, таким густым, что не давало ему дышать. С пророческой гиперэстезией художника, часто интенсивнее живущего завтрашним днем, чем настоящей минутой, он охватывал надвигавшиеся события исполненным ужаса взглядом и распятым сердцем. Эта неизбежная война между величайшими народами мира казалась ему банкротством цивилизации, крушением святых надежд на человеческое братство. Он проникался ужасом при виде обезумевшего человечества, приносившего и жертву звероподобному идолу войны самые драгоценные свои сокровища, свои силы, гении, свои самые высокие доблести. Нравственная мука, раздирающее сердце приобщение к страданиям миллионов несчастных. На кой прах, на кой прах усилия веков? Пустота душили ему сердце. Он чувствовал, что не в силах будет жить, если рушится вера в разум людей и их взаимную любовь, если ему придется признать, что его Credo в жизнь и искусство было ошибкой, если разгадка мира заключается в черном пессимизме. И он был слишком труслив, чтобы посмотреть в лицо опасности, со страхом отворачивал глаза. Но чудовище было перед ним, его дыхание обдавало ему лицо. И Клерамбо молил (он не знал кого и о чем), чтобы этого не случилось, чтобы этого не случилось! Все, лишь бы не такая правда! Но убийственная правда стояла под самой дверью, которая открывалась. Всю ночь Клерамбо боролся, стараясь захлопнуть дверь…
Боролся до самого утра, пока в нем не стал просыпаться неизвестно откуда взявшийся животный инстинкт, который привел на смену отчаянию глухую потребность найти его точную, четко ограниченную причину, потребность объективировать зло в определенном человеке, в определенной группе людей, и гневно свалить на них невзгоды вселенной… Это было покамест лишь мимолетным явлением, – первыми отдаленными токами чуждой души, темной, громадной, властной, готовой совершить вторжение – Души масс…
Она приобрела очертания с прибытием Максима, который принес ее крепкий пот, всю ночь осаждавшийся на нем на улицах Парижа. Все складки его одежды, все волоски его тела были им напитаны. Измученный, возбужденный, он не хотел садиться, а думал только о том, как бы снова уехать. Приказ о мобилизации появился сегодня. Война несомненна. Она необходима. Она благодетельна. Надо с этим покончить. На карту поставлено будущее человечества. Свободы мира находятся под угрозой. Они воспользовались убийством Жореса, чтобы сеять раздоры и поднять мятеж в подвергшемся нападению отечестве. Но вся нация поднимается, сплотившись вокруг своих вождей. Воскресают величественные дни Великой Революции… Клерамбо не оспаривал этих утверждений; через силу проговорил:
– Ты думаешь? Ты вполне уверен?
Но слова его были похожи на тайную мольбу, он как бы обращался к Максиму за подтверждением, за подкреплением. Принесенные новости еще более увеличивали хаос, довершали его, но в то же время начали направлять к твердой точке расстроенные силы ума. Первый лай собаки, собирающей стадо.
У Клерамбо было теперь только одно желание: присоединиться к стаду, потереться о животных человеческой породы, своих братьев, чувствовать как они, действовать как они. – Несмотря на усталость после бессонной ночи, он не стал слушать уговоров жены и отправился с Максимом на парижский поезд. Они долго ждали на вокзале, потом в поезде. Пути были забиты, и вагоны переполнены. В общем возбуждении возбуждение Клерамбо находило успокоение. Он расспрашивал, слушал: все братались. И не представляя себе ясно, что они думают, все чувствовали, что думают одинаково: та же загадка, то же испытание угрожали всем, но уже не надо было в полном одиночестве пройти сквозь эти испытания или изнемочь под ними: это немного успокаивало; люди чувствовали теплоту друг друга. Исчезло различие классов: ни рабочих, ни буржуа; не смотрели ни на платье, ни на руки; смотрели в глаза, где трепетала та искорка жизни, что зажигается при общем приближении смерти. И все эти бедняки были столь очевидно непричастны к причинам катастрофы, к этой нависшей беде, что чувство своей невинности по-детски побуждало их искать виновных в другом месте. Это тоже было утешением и успокоением для совести.
Когда Клерамбо приехал в Париж, ему стало легче дышать; мучения прошедшей ночи сменились стоической и мужественной меланхолией.
Он был еще только на первом этапе.
Только что был расклеен на дверях ратуш приказ о всеобщей мобилизации. Люди молча читали, перечитывали, отходили, не обмениваясь ни словом. После томительного ожидания предшествующих дней (толпа вокруг газетных киосков, люди, сидящие на тротуаре в ожидании телеграмм и по выходе газет собирающиеся в кучки и читающие их) являлась наконец уверенность! Она приносила успокоение. Неведомая беда, приближение которой мы чувствуем, не зная, в какой час и с какой стороны нагрянет она, бросает в лихорадку. Но как только беда пришла, мы вздыхаем свободно, мы смотрим ей прямо в лицо и засучиваем рукава. Было несколько часов могучей сосредоточенности. Париж забирал воздух и готовил кулаки. Потом то, что переполняло души, вылилось наружу. Дома опустели, и по улицам потекла человеческая река, все капельки которой искали слияния друг с другом.
Клерамбо упал в середину и был выпит одним глотком. По выходе из вокзала, едва поставил ногу на мостовую. Без слов, без жестов, без происшествий. Светлая восторженность людского потока заструилась в нем. Наш великий народ еще не запятнал себя насилием. Он сознавал себя (воображал себя) невинным, и миллионы его сердец в этот первый час, когда война была непорочна, горели искренним и священным восторгом. В это спокойное и горделивое опьянение входило чувство учиняемой над ним несправедливости, справедливая гордость своей силой, жертвами, на которые он изъявлял согласие, жалость к себе, жалость к другим, обратившимся в кусок собственного существа, братьям, детям, любимым, прижавшимся грудью к груди, спаянным вместе сверхчеловеческими объятиями, – сознание гигантского тела, образованного их единением, – и вверху, над головой, появление призрака, воплощавшего это единение, – Родины. Полузверь, полубог, как египетский сфинкс или ассирийский бык; но все тогда видели лишь ее сияющие глаза: ее ноги оставались скрытыми. Она была божественным Чудовищем, в котором каждый из живых находил себя умноженным, – Бессмерт