Поглощенный своей борьбой, Клерамбо уже несколько месяцев не видел Алины и не мог поэтому следить за совершающимся в ней изменением. Может быть Розина что-нибудь и говорила ему об этом, но он пропустил мимо ушей. Теперь же он узнал в течение суток о рождении ребенка и о том, что муж Алины, подобно Максиму, "пропал без вести". Он живо представил себе горе молодой матери. Она рисовалась ему в том виде, как он всегда ее знал, – мечущейся между горем и радостью, более способной к горю, чем к радости, всецело ему отдающейся и даже в радости ожесточенно разыскивающей поводы для страдания, неистовой, желчной, возбужденной, нападающей ни судьбу и всеми недовольной. Он не был даже уверен в том, что она не сердится на него лично за его примиренческие идеи, в то время как сама она наверное дышит одним лишь мщением. Он знал, что его поведение – срам для семьи и Алина меньше всего расположена терпеть его. Но, невзирая на хороший или дурной прием, он считал долгом поддержать племянницу своим участием. И, заранее согнув спину под предстоящим ливнем, он поднялся по лестнице и позвонил у двери Алины.
Он застал ее в постели посвежевшей, помолодевшей, похорошевшей, растроганной, сияющей счастьем; рядом с ней лежал ребенок, и она похожа была на его сияющую старшую сестру; с радостным смехом любовалась она своим произведением, которое, разинув рот, болтало в воздухе жучьими лапками, еще в полуоцепенении утробной жизни, грезя о золотистой тьме и тепле материнского чрева. Она встретила Клерамбо торжествующими возгласами:
– А, это вы, дядюшка! Какой вы милый! Скорей, скорей идите взглянуть на мое сокровище!
Она ликовала, показывая свой шедевр, и была признательна всякому зрителю. Клерамбо никогда не видел ее такой нежной и красивой. Он наклонился над ребенком, но почти не смотрел на него, а только из вежливости строил ему гримасы и издавал восхищенные восклицания, которые мать жадно хватала на лету, как ласточка. Он глядел на нее, на ее счастливое лицо, на ее добрые смеющиеся глаза, на ее добрый детский смех!.. О, как прекрасно счастье и как оно благотворно!.. Все, что он собирался сказать ей, выпало у него из памяти – ненужное, неуместное. Он только любовался чудом и любезно разделял восторг курочки, снесшей яйцо. Как восхитительно ее наивно-тщеславное кудахтанье!
По временам, впрочем, перед глазами его вновь проходила тень войны, гнусной и бесцельной резни, убитого сына, пропавшего мужа, и, с улыбкой склонившись над ребенком, он не мог удержаться от печальных мыслей:
– Увы! Стоит ли производить детей для такой бойни? Что-то увидит этот бедный малютка через двадцать лет?
Но ее это мало заботило! Тени умирали в лучах ее солнца. Она совсем не воспринимала этих близких и отдаленных – все они были для нее отдаленными – тревог, она сияла…
– "Я произвела на свет человека!.."
Человека, в котором для каждой матери, когда приходит ее черед, воплощаются все надежды человечества… Печали и безумства, окружающие нас, где вы?.. Пустяки! Вот он может быть, этот младенец, положит им конец… Для каждой матери он – чудо, Мессия!..
Перед уходом Клерамбо решился сказать несколько соболезнующих слов по поводу мужа. Алина тяжело вздохнула:
– Бедный Арман! Должно быть он попал в плен…
Клерамбо спросил:
– Ты что-нибудь узнала?
– Нет!.. Но я так думаю… Я почти уверена в этом… Иначе, было бы известно…
И она отогнала рукой как муху окончание неприятной фразы… (Пошла прочь!… Как это ее сюда впустили?)
И глаза ее снова заискрились радостным смехом…
– И, знаешь, – прибавила она, – это гораздо лучше для него… Он может отдохнуть… Теперь я более спокойна за него, когда он там, а не в окопе…
Потом разговор, без всякого перехода, вернулся к ненаглядному сокровищу:
– Ах, как он будет доволен, когда увидит мою пташечку!..
Только когда Клерамбо поднялся, чтобы уходить, она соблаговолила вспомнить, что есть еще печали на земле: вспомнила о смерти Максима и мило сказала несколько сочувственных слов… в которых чувствовалось столько равнодушия, столько глубокого равнодушия!.. но также и искреннего благожелательства. А благожелательство было для нее вещью новой… И еще более удивительно, что волны омывавшего ее счастья не помешали ей увидеть, хотя бы только на секунду, усталое лицо и сердце старика; ей смутно вспомнилось, что он наделал глупостей, что у него много неприятностей; и вместо того чтобы побранить Клерамбо, что было бы для нее так естественно, она молчаливо его прощала великодушной улыбкой; словно маленькая принцесса, она сказала сердечным тоном, в котором сквозили покровительственные нотки:
– Не надо беспокоиться, дядюшка, все устроится… Поцелуй меня!
И Клерамбо ушел, посмеиваясь над утешительницей, которую хотел утешить. Он чувствовал ничтожество наших страданий для равнодушно-улыбающейся Природы. Самое важное для нее цвести весной. Падайте, засохшие листья! Без вас дерево будет расти еще лучше, весна зацветет для других… Милая весна!
Но как жестока ты к тем, для кого больше не зацветешь, весна! К тем, что лишились дорогих своему сердцу, своих надежд, своей силы и молодости, всего смысла жизни!..
Мир полон был изувеченных тел и душ, снедаемых горькими чувствами: одни сокрушались по утраченному счастью, другие, еще более достойные жалости, по счастью, которого у них не было, которое у них отняли в двадцать лет, в пору расцвета любви и молодости!
Однажды вечером, в конце января, промокший и окоченевший Клерамбо возвращался домой после дежурства у дровяного склада. После того как толпа, с которой он ожидал своей очереди, уже несколько часов простояла в хвосте, ей сообщили, что сегодня раздачи больше не будет. У двери своего дома Клерамбо услышал свое имя. Какой-то юноша спрашивал его у консьержа, держа в руке письмо. Клерамбо подошел. Встреча повидимому смутила юношу. Его правый рукав был приколот булавкой у плеча, а правый глаз закрыт повязкой; он был мертвенно бледен, видно было, что он едва поправился после продолжительной болезни. Клерамбо дружески с ним поздоровался и хотел взять письмо, но молодой человек поспешно отдернул руку, говоря, что теперь уже не стоит. Клерамбо предложил ему зайти. Юноша выразил колебание, и если бы Клерамбо был более проницателен, то заметил бы, что посетитель хочет улизнуть. Но он не был искусен в чтении чужих мыслей и простосердечно сказал:
– Правда, живу я довольно высоко…
Задетый в своем самолюбии, молодой человек поспешно возразил:
– У меня еще хватит сил взобраться наверх.
И решительным шагом направился к лестнице.
Клерамбо понял, что нанес лишнюю рану этому наболевшему сердцу.
Уселись они в нетопленном рабочем кабинете. Разговор долго оставался таким же холодным, как и комната. Клерамбо получал от собеседника только резкие, отрывистые и довольно неясные ответы в каком-то раздраженном тоне. Он узнал, что гостя зовут Жюльен Моро, что он студент филологического факультета и недавно провел три месяца в госпитале Валь-де-Грас. Он жил в Париже один и снимал комнату в Латинском квартале, хотя в Орлеане у него была мать и кое-кто из родных. Сначала он не сказал, почему не едет к ним.
Вдруг, после некоторого молчания, он решился заговорить. Сдавленным, сначала довольно грубым, но постепенно смягчавшимся голосом он признался Клерамбо в благотворном действии его статей, привезенных в окопы одним отпускником и передававшихся из рук в руки. Они были ответом на крик задыхавшейся души: "Не лгать!" Газеты и статьи, имевшие бесстыдство предлагать армиям лживую картину армий, сфабрикованные письма с фронта, балаганное геройство, неуместные шутки; гнусное бахвальство окопавшихся в тылу шутов, делающих смерть предметом риторических упражнений, приводили их в бешенство. Грязные, клейкие поцелуи, которыми их пачкали эти газетные проститутки, были для них оскорблением, насмешкой над их страданиями. И вот, наконец, они нашли отклик у Клерамбо… Не то чтобы он их понял. Никто не мог бы их понять, не разделив их участи. Но он жалел их. Просто и человечно говорил он о несчастных всех враждующих станов. Он осмелился коснутся общих всем нациям несправедливостей, которые привели к этим общим для всех страданиям. Он не уничтожил их невзгод, но возводил их в более высокую сферу мысли, где можно было дышать.
– …Если бы вы знали, как мы нуждаемся в словах искренного сочувствия! Несмотря на нашу суровость, после всего виденного и выстраданного, после страданий, причиненных другим, – несмотря на седины (а среди нас есть седые старики со сгорбленными спинами), – в иные минуты все мы, точно покинутые дети, ищем мать и хотим получить от нее утешение. Но наши матери часто… ах, эти матери! даже они так далеки от нас!.. Из дому приходят письма, от которых опускаются руки… Тебя предают свои же кровные близкие…
Клерамбо закрыл лицо руками и застонал.
– Что с вами? – спросил Моро. – Вам худо?
– Вы напомнили мне о зле, которое я сделал.
– Вы? Не может быть, зло делали другие.
– И я, и другие. Простите нас всех.
– Вам меньше всего следует говорить об этом.
– Нет, я первый должен просить прощения, потому что я из тех редких людей, которые отдают себе отчет в своем преступлении.
И он начал обвинительную речь против своего поколения, – но вдруг перебил себя безнадежным жестом:
– Все это ничего не исправит. Расскажите мне лучше о ваших страданиях.
В голосе его было столько уничижения, что Моро почувствовал прилив нежности к этому кающемуся старику. Недоверие растаяло. Он раскрыл потайную дверь своей горькой и пришибленной мысли. Признался, что уже несколько раз подходил к дому Клерамбо, но все не решался передать письмо (которое впрочем и сейчас не хотел показывать). По выходе из госпиталя он ни с кем не мог разговаривать. Люди тыла возмущали его