Клерамбо — страница 37 из 47

ю все написанное им до сих пор; он угрожал всем, кто был уличен или заподозрен в пацифистской ереси.

Вот почему известие о его смерти было встречено кружком собравшейся молодежи с шумным удовлетворением, и надгробная речь была составлена в самом энергичном стиле, под стать лучшим мастерам этого жанра. Клерамбо почти не слушал, погрузившись в чтение газеты. Один из собеседников хлопнул его по плечу и сказал:

– Небось, вам приятно?

Клерамбо так и привскочил:

– Приятно!.. Приятно!.. – повторил он, схватил шляпу и ушел.

Он снова очутился на темной улице, так как по случаю воздушной тревоги огни были погашены.

И он вызвал в своей памяти тонкое юношеское лицо, с бледной розоватой кожей, с красивыми ласковыми, карими глазами, с вьющимися волосами, подвижным насмешливым ртом и певучим голосом: таким был Бертен во время их первой встречи, когда обоим им было по семнадцати лет. Их долгие ночные беседы, дружеские излияния, споры, мечты… В то время Бертен тоже мечтал! Ни практическая жилка, ни преждевременная ирония не могли уберечь его от несбыточных надежд, от широких планов обновления человечества. Каким прекрасным было будущее для их детских взоров! И при этих грезах как таяли их сердца в восторженные минуты от избытка дружеских любовных чувств!..

И вот что сделала с ними жизнь! Эта озлобленная борьба, это безумное ожесточение, с которым Бертен топтал былые мечты и друга, оставшегося им верным! А он-то сам, Клерамбо, отдавшийся тому же губительному течению, старавшийся отплатить ударом на удар, обескровить противника… В первую минуту, только что узнав о смерти старого друга (он с отвращением признался в этом самому себе), он ощутил даже чувство облегчения!.. Что же это за сила владеет нами? Какое ослепление злобы, обращающейся против нас же самих!..

Поглощенный этими мыслями, Клерамбо сбился с дороги. Он заметил, что идет в противоположную сторону от дома. В небе, изборожденном щупальцами прожекторов, слышались страшные взрывы: цеппелины над городом, грохотание фортов, воздушное сражение. Взбесившиеся народы терзали друг друга… ради чего? – Чтобы всем отправиться туда, где сейчас находился Бертен. В небытие, уготованное одинаково всем этим людям всякой родины… И тем тоже, мятежникам, рассуждающим о новых насилиях, о новых смертоносных идолах взамен прежних, о новых кровожадных богах, выковываемых человеком для облагорожения своих злых инстинктов!

Боже, как они не чувствуют идиотизма всей этой яростной возни на краю пропасти, куда скатывается, вместе с каждым умирающим, все человечество! Как могут миллионы существ, которым осталось жить всего несколько мгновений, с таким остервенением превращать их в ад своими жестокими и смешными идейными разногласиями! Потасовка нищих из-за горсти брошенных им медяков, вдобавок еще фальшивых! Все они жертвы, одинаково обреченные; и вместо того чтобы объединиться, они дерутся между собой!.. Несчастные! Обменяемся лучше поцелуем мира. На лбу каждого прохожего я вижу пот предсмертной агонии…

А человеческий поток, с которым он столкнулся, – мужчины и женщины – кричали, вопили от радости:

– Падает! Один падает! Падает! Горят, свиньи, горят!..

А парившие в небе хищные птицы ликовали при каждой пригоршне смерти, которую они если над городом. Точно гладиаторы, прокалывающие друг друга на арене на потеху какому-то невидимому Нерону!

О, бедные мои товарищи по цепям!

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

They also serve who only stand and wait.

Служит и тот, кто лишь стоит и ждет.

Мильтон.

Еще раз Клерамбо пришлось оказаться в одиночестве. Но оно предстало ему на этот раз таким, каким он его еще никогда не видел: оно было словно прекрасная и тихая женщина, с благостным лицом, с ласковыми глазами, положившая ему на лоб нежные, нежные руки, источающие свежесть и успокоение. И он знал, что на этот раз божественная спутница подарила его своим избранием.

Не всякому дано быть одиноким. Многие стонут от одиночества, втайне гордясь им. Это вековой стон. Он доказывает, вопреки намерениям жалующихся, что они не избраны одиночеством, не принадлежат к числу его близких. Они открыли только первую дверь и томятся в прихожей; но у них не хватило терпения дождаться своей очереди, или же их вывели благодаря шумному выражению недовольства. В сердце подруги-одиночества нельзя проникнуть без дара благодати или без сокровища благоговейно пройденных испытаний. Надо отряхнуть, оставить у дверей дорожную пыль, крикливые уличные голоса, мелочные мысли, эгоизм, тщеславие, жалкие возмущения обманутой, любви, задетого самолюбия. Надо, чтобы, подобно чистым Орфическим теням, чей замирающий голос сберегли для нас золотые таблички, "душа, бежавшая из юдоли горестей" явилась, одинокая и нагая, "к ледяному источнику, берущему начало в озере Памяти".

Это чудо Воскресения. Тот, кто сбросил свою бренную оболочку, думая, что все погибло, с удивлением открывает, что лишь теперь он обрел свое истинное благо. Ему не только возвращены он сам и другие, но он видит, что до сих пор они никогда не принадлежали ему по-настоящему. На людях, в толкотне, что мог бы он увидеть через головы обступившей его толпы? Даже на близких своих, жмущихся у его груди и увлекающих его с собой, ему нельзя надолго остановиться взглядом. Нет времени, нет должного отдаления. Чувствуешь только толчки калечащих друг друга тел, вклиненных в одну общую судьбу и уносимых тинистым потоком коллективной жизни.

Сына своего Клерамбо разглядел как следует лишь после его смерти. Да и дочь узнал по-настоящему в тот быстро промелькнувший час, когда оковы злой иллюзии были разбиты натиском горя.

И вот теперь, в одиночестве, когда, путем последовательных исключений, он как бы очистился от страстей живых людей, он вновь и находил их всех в какой-то светлой близости. Всех; не только своих родных, жену и детей, но все те миллионы, которые до сих пор он обманчиво считал заключенными в объятиях риторической любви. Все они четко обрисовывались в глубине его камеры-обскуры. На темной реке Судьбы, уносящей человечество, которую он смешал с ним самим, Клерамбо увидел миллионы живых барахтавшихся обломков, – то были люди. И каждый человек был самим собой, особым миром радостей и страданий, грез и усилий. И каждый человек был "я". Я склоняюсь над ним и вижу себя. "Я", говорят мне его глаза, и сердце вторит: "Я!" Ах, как я вас понимаю! В какой сильной степени ваши заблуждения – мои заблуждения! Даже в ожесточении тех, что ополчились на меня, я узнаю тебя, брат мой, меня не проведешь: это я!

Тогда Клерамбо стал смотреть на этих людей уже не глазами, не головным мозгом, но сердцем, – не мыслью пацифиста или толстовца, тоже являющейся своего рода безумием, – но мыслью каждого из них, как бы влезая в его кожу. И он разглядел окружавших его людей, наиболее ему враждебных, всех этих интеллигентов, политиканов. Заметил их морщины, их седые волосы, горькую складку около рта, их сгорбленную спину, их разбитые ноги… Напряженные, скорченные, готовые упасть… Как они постарели за шесть месяцев! В первое время их поддерживало возбуждение борьбы. Но по мере того как бой затягивался и, независимо от своего исхода, оставлял огромные разрушения, каждый нес свои потери и каждый мог опасаться потерять то немногое – бесконечное, – что у него оставалось. Они не хотели выдавать свою тревогу, стискивали зубы. Какая мука! И у самых верующих сомнение наделало трещин… Тс! Не надо было говорить. Если вы заговорите об этом, вы меня убьете… Вспомнив о г-же Мере, Клерамбо весь проникся жалостью и обещал молчать. – Но было слишком поздно; все знали, что он думает: он был живым отрицанием, живым укором совести. И его ненавидели. Но Клерамбо не сердился. Он почти готов был помочь своим ненавистникам восстановить старые иллюзии.

Какая страстная вера в сердцах этих людей, чувствующих, что их иллюзиям грозит опасность! Ей свойственно было трагическое и жалкое величие. У политиков она усложнялась нелепой помпой шарлатанских декламаций; у интеллигентов – шутовским упрямством маниакальных мозгов. Но под всей этой мишурой виднелась безнадежная рана; слышался вопль души, тоскующей по вере, призыв к героической иллюзии. У более простых юных сердец эта вера приобретала даже трогательность. Никаких декламаций, никаких притязаний на знание, одна лишь беззаветная любовь, которая все отдала и ждет взамен единственного слова, ответа: "Да, это правда… Ты существуешь, возлюбленная, родина, священная сила, взявшая у меня жизнь и все, что я любил!.." Хочется склонить колени у ног этих скромных женщин, одетых в траурные платья, – матерей, жен и сестер, – целовать их худые руки, трепещущие надеждой и страхом перед потусторонним, и сказать им: "Не плачьте! Вы будете утешены!"

Да, но как их утешить, если не веришь в идеал, которым они жили и который их убивает? – И вот, давно искомый ответ пришел к нему, он даже не заметил, как это случилось. "Надо любить людей больше, чем иллюзии, и больше, чем истину".

Любовь Клерамбо была любовью без взаимности. Несмотря на то, что за последние десять месяцев он не напечатал ни строчки, никогда он не подвергался таким яростным нападкам. Осенью 1917 года ожесточение достигло неслыханных размеров. Какое комичное несоответствие между этим бешеным озлоблением и слабым голосом этого человека! Так было во всех странах мира. Десяток тщедушных пацифистов, разобщенных, окруженных, лишенных доступа в крупные органы, едва возвышавших свой честный, но тусклый голос, вызвал целую бурю брани и угроз. При малейшем противоречии чудовище, называемое Общественным Мнением, начинало биться в эпилепсии. – Мудрый Перротен, ничему впрочем не удивлявшийся, благоразумно притаился в сторонке и, не приходя на помощь топившему себя (так говорило ему сердце) Клерамбо, втайне ужасался этого разлива деспотического тупоумия. Встречая его в истории, на расстоянии, мы смеемся над ним. Но когда подходишь поближе, то видишь, что человеческий разум на вершок от помешательства. Почему люди в эту войну в гораздо большей степени утратили спокойствие, чем это было во все минувшие войны? Неужели Она была все