х их жесточе? Сказки! Умышленное забвение всего, что произошло в наше время на наших глазах: Армения, Балканы, подавление Коммуны, колониальные войны, новые конкистадоры Китая или Конго… Нам отлично известно, что из всех животных самым свирепым всегда был человек. – Так может быть люди уверовали в спасительность настоящей войны?.. Как раз напротив! Народы Запада достигли такой степени развития, когда война становится нелепой, невозможно ее затеять, сохранив умственные способности. Надо опоить разум. Пусть бредит под страхом гибели, отчаянной гибели в черном пессимизме. Вот почему голос одиночки, сохранявшей разум, повергал в ярость остальных, искавших забвения. Они были в ужасе, как бы этот голос не разбудил их и они не очнулись протрезвевшие, голые и загаженные.
Кроме того, в это время дела оборачивались плохо для войны. Заколебались великие надежды на победу и славу, столько уже раз подогреваемые. Росло убеждение, что с какой стороны ни смотреть на войну, она для всех дело очень скверное. Ни интересы, ни честолюбие, ни идеализм не получат от нее никакой выгоды. И предвидение горького разочарования через короткий срок, миллионы бесполезных жертв приводили в бешенство людей, чувствовавших моральную ответственность за случившееся. Им приходилось или принести повинную, или выместить свои неудачи на других. Выбор был сделан быстро. Они объявили виновниками неудач всех тех, кто ее предвидел, возвестил и старался предотвратить. Каждое отступление армии, каждая оплошность дипломатов находила себе оправдание в махинациях пацифистов. Эти непопулярные люди, которых никто не слушал, оказывается, по словам их противников, обладали чудовищной властью и были организаторами поражения. Чтобы никто не ошибся, им навесили на шею табличку с надписью: "Пораженец"; оставалось только сжечь их на костре, подобно их братьям, еретикам доброго старого времени. В ожидании палача во-всю старались его прислужники.
Чтобы набить руку, начали с самых безобидных людей: хватали никому неведомых или мало известных женщин, учителей, плохо умевших защищаться. – Потом бросились на добычу покрупнее. Для политических деятелей представился хороший случай отделаться от опасных соперников, посвященных в опасные тайны и завтрашних господ. Особенно усердствовали, согласно старому рецепту, по части искусного смешения обвинений, валя в одну кучу заурядных мошенников и людей, характер или ум которых внушали беспокойство, – чтобы ошарашенная публика не пыталась отличать в этой мешанине честного человека от подлеца. Таким образом те, что не были в достаточной степени скомпрометированы своими поступками, оказывались скомпрометированы своими знакомствами. А когда таковых не было, можно было их подкинуть; находились люди, которые, в случае надобности, готовы были достать все, что требовалось обвинительным актом.
Можно ли было доказать, что Ксавье Турон явился к Клерамбо по поручению начальства? Ведь он вполне мог прийти по собственному почину. И кто мог бы сказать в точности, с какой именно целью? Да знал ли это он сам? В болотах больших городов всегда водятся беззастенчивые авантюристы, бездельники, которые рыщут повсюду, как волки, "quem devorent".* У них огромные аппетиты и огромное любопытство. Все годится, чтобы наполнить эту бездонную бочку. Любую вещь они могут сделать и белой и черной, это им нипочем. С одинаковой готовностью они бросят вас в воду или сами туда бросятся, чтобы спасти вас; они не боятся за свою шкуру, им надо только кормить сидящего внутри зверя, а также развлекать его. – Перестань он на одну только минуту кривляться и жрать, и он погибнет от скуки и от отвращения к своему ничтожеству. Но такой опасности нет; он слишком смышлен! Он не остановится и не задумается, пока не околеет своей прекрасной смертью, и притом на ногах, как римский император**.
* Кого бы пожрать. (Прим. перев.)
** Подразумевается император Веспасиан, ум. в 79 г. (Прим. перев.)
Поэтому никто не мог сказать, чего собственно хотел Турон, когда в первый раз пришел к Клерамбо. Как всегда, вид у него был деловитый, взор алчный, он вынюхивал кость. Он принадлежал к тем редким журналистам-профессионалам, которые, не утруждая себя чтением того, о чем они говорят, способны моментально составить себе о предмете живое и блестящее представление, которое часто каким-то чудом оказывается довольно верным. Он продекламировал Клерамбо без больших ошибок его "Евангелие" с таким видом, точно верил в него. Может быть и действительно он верил, пока говорил. Почему же и не верить? Он тоже бывал пацифистом в известные часы: это зависело от направления ветра и от поведения некоторых коллег, с которыми он либо шел в ногу, либо полемизировал. Клерамбо был тронут. Он никогда не мог излечиться от детской доверчивости к первому встречному, который к нему обращался. К тому же, он не был избалован отечественной прессой. Поэтому он позволил, от избытка чувств, выведать свои самые интимные чувства. Его собеседник благоговейно их обсасывал.
Столь тесно завязавшееся знакомство не могло на этом остановиться. Произошел обмен письмами, в которых один приглашал высказаться, а другой высказывался. Турон предложил Клерамбо изложить свои мысли в небольших популярных брошюрках, которые брался распространять в рабочих кругах. Клерамбо колебался, отказывался. Не то, чтоб он принципиально осуждал, как это делают приверженцы существующего строя со всеми его несправедливостями, подпольную пропаганду новой истины, коль скоро невозможна никакая иная пропаганда (всякая преследуемая вера созревает в катакомбах). Но он не чувствовал себя созданным для такого выступления: громко высказывать свои мысли и принимать все последствия своих слов – вот была его роль; слово будет распространяться само собой: он не должен обращаться в его разносчика. К тому же, какой-то тайный инстинкт, которого он устыдился бы, если бы позволил ему проявиться, внушал ему недоверие к услужливому коммивояжеру. Однако же он не мог обуздать его рвение. Турон напечатал в своей газете апологию Клерамбо; в ней он рассказывал о своих визитах и о беседах; излагал мысли учителя, истолковывая их по-своему. Клерамбо читал и удивлялся: он не узнавал себя. Однако он не мог отказаться от авторства, так как в комментариях Турона находил цитаты из своих писем, переданные слово в слово. В них он еще меньше узнавал себя. Те же слова, те же фразы приобретали в контексте, куда они были вкраплены, смысл и окраску, которых он им не придавал. Вдобавок цензура, уполномоченная стоять на страже государства, повычеркивала в цитатах где строчку, где полстрочки, где окончания абзацев, правда совершенно невинные, но в этом изуродованном виде способные внушить рьяному читателю наихудшие подозрения. Результаты подобной кампания не заставили себя долго ждать: это значило подлить масла в огонь. Клерамбо не знал, какому святому молиться, чтобы заставить своего защитника замолчать. Он не мог на него сердиться, потому что Турон принимал свою долю угроз и ругательств спокойно, не моргнув глазом: он и не такие виды видывал!
Когда оба они были обильно политы помоями, Турон заявил права на Клерамбо; после попытки навязать ему акции своей газеты он без всякого предупреждения записал его в почетные члены редакционного комитета. И очень разобиделся, когда Клерамбо, узнавший об этом через несколько недель, не выразил никакого удовольствия. После этого отношении их стали более холодными, хотя Турон попрежнему время от времени упоминал в своих статьях имя "своего знаменитого друга"… Клерамбо не протестовал, очень довольный, что так дешево отделался. Он потерял своего приятеля из виду, как вдруг узнал однажды, что Турон арестован. Его обвиняли в каком-то грязном денежном деле, и публика тотчас же увидела тут вражескую руку. Суд, послушный указке свыше, не замедлил обнаружить связь между этими грязными делишками и мнимо-пацифистской пропагандой, которую Турон вел в своей газете, правда несистематически, беспорядочно, перемежая ее внезапными припадками кровожадности. Его пристегнули, как полагается, к "большому заговору пораженцев", а выемка корреспонденции позволила скомпрометировать всех, кого нужно было; Турон тщательно хранил все свои письма и получал их от людей всех партий, поэтому выбор был огромный. Выбор последовал.
Клерамбо узнал из газет, что он был в числе избранных. Враги его ликовали! – Наконец-то! Попался! Теперь все было ясно. Ведь не правда ли, если человек думает не так, как все, то под этим кроется какое-нибудь низкое побуждение; ищите и обрящете… Обрели. Не дожидаясь разбора дела, одна парижская газета протрубила об "измене" Клерамбо. В судебных документах не было и намека на это; но суд позволяет говорить что угодно, он не опровергает: его дело сторона. Вызванный к следователю, Клерамбо тщетно просил сказать ему, в чем его преступление. Следователь был вежлив, обращался с ним почтительно, как и подобает обращаться с знаменитым писателем; но он ничуть не торопился с ведением дела; у него был вид, точно он ожидает… Чего? – Преступления.
Г-жа Клерамбо не обладала духом римлянки – или гордой еврейки в знаменитом процессе, двадцать лет тому назад разделившем Францию на два лагеря, – которую несправедливая общественная травля мужа только теснее связала с ним. Она инстинктивно питала робкое почтение французской буржуазии к официальному правосудию. Хотя ей было прекрасно известно, что обвинение против Клерамбо лишено оснований, однако самый факт его предъявления казался ей бесчестием, которое падало также и на нее. Она не могла молча снести это. В ответ на ее упреки Клерамбо совершенно неумышленно занял позицию, которая больше всего способна была довести ее до крайнего раздражения. Вместо того чтобы возражать или по крайней мере защищаться, он говорил:
– Бедная женщина!.. Ну, да, я тебя понимаю… Это ужасно для тебя… Ну, да, ты права…
И ждал, когда душ кончится. Такой прием сбивал с толку г-жу Клерамбо, бесившуюся, что ей не к чему придраться; она прекрасно знала, что, признавая ее правой, муж ни в чем не изменит своего поведения. Не находя другого выхода, она уступила ему и отправилась излить свою злость на грудь брата. Лео Камю не стал церемониться. Он предложил ей развестись. Говорил, что это ее прямая обязанность. Но он требовал слишком многого. Под влиянием традиционного отвращения к разводу в душе этой честной буржуазной женщины проснулась глубокая верность, и лекарство показалось е