Клерамбо — страница 42 из 47

у охватывать совокупность действия и мысленно участвовать в нем. Он смотрел на различные течения – отечество, революцию, борьбу государств или классов, – как на различные токи одной бурной реки с ее стремнинами, водоворотами и песчаными отмелями: иногда она как будто обрывается, или возвращается вспять, или засыпает; но это только видимость: она непрерывно и неудержимо движется вперед. Даже реакция вовлечена в это движение. И он, Эдм Фроман, распятый на кресте дорог; вбирал в себя все течения, всю реку.

Клерамбо подметил в нем некоторые черты Перротена. Но целые миры разделяли этих двух человек. Ибо если Фроман, подобно Перротену, ничего не отрицал из того, что существует, и стремился все понять, то душа его горела. Все его сердце было движением и обузданной страстью. И жизнь и смерть, все шло вперед, все поднималось ввысь. И сам он, обреченный на неподвижность.

Между тем время было мрачное. Только что пережили переход от семнадцатого года к восемнадцатому. Туманные зимние ночи застыли в тягостном ожидании последнего натиска немецких армий. Уже в течение месяцев о нем возвещали угрожающие раскаты; налеты Гота* на Париж были его прелюдией. Сторонники войны до конца напускали на себя уверенность, газеты продолжали заниматься бахвальством, и никогда еще Клемансо не спалось так сладко. Но напряжение умов сказывалось, в обострении гражданской ненависти. Чтобы дать выход общественному недовольству, его направляли на подозрительных лиц – на пораженцев и пацифистов. Процессы о государственной измене подогревали настроение тыла, служили для него развлечением. Страшно размножились шпионы, патриоты-доносчики, фанатические свидетели; и лай общественного обвинителя яростно преследовал по целым дням жалкого загнанного зверя. Таким образом, когда в конце марта началось немецкое наступление, угрожавшее Парижу, священная ненависть между согражданами достигла апогея; и если бы немцам удалось сделать прорыв, то несомненно, что еще прежде, чем они достигли бы ворот Города, венсенский столб, этот алтарь отмщающего и угрожаемого Отечества, удостоился бы новых жертв, невинных или виновных, только заподозренных или уже осужденных.

* Тип немецких аэропланов эпохи мировой войны. (Прим. перев.)

Уже не раз Клерамбо подвергался уличной брани. Но она его не тревожила. Может быть оттого, что он плохо отдавал себе отчет в опасности. Моро однажды встретил его за горячим спором, в кучке прохожих, с молодым буржуа свирепого вида, который в оскорбительной форме потребовал от него объяснений. Когда поэт говорил, поблизости раздался взрыв снаряда "большой Берты".* Клерамбо не обратил на него никакого внимания и спокойно продолжал излагать раздражительному собеседнику свою точку зрения. Было что-то комичное в этом упрямстве, и слушатели, как настоящие французы, это почувствовали и стали обмениваться не очень вежливыми, но беззлобными шуточками. Моро взял Клерамбо под руку, чтобы увести его. Клерамбо замолчал, посмотрел на смеявшихся, понял комизм своего положения и сам засмеялся вместе с другими.

* Немецкое тяжелое орудие, обстреливавшее Париж. (Прим. перев.)

– Вот сумасшедший старик… Не правда ли? – сказал он увлекавшему его Моро.

– Сумасшедших теперь много. Берегитесь! – довольно дерзко отвечал Моро.

Но Клерамбо не желал понимать.

Следствие по его делу вступило в новую фазу. Клерамбо было инкриминировано нарушение закона от 5 августа 1914 года, "карающего неблаговидные поступки во время войны": его обвинили в пацифистской пропаганде рабочим, среди которых Турон, по слухам, распространял статьи Клерамбо с согласия автора. Слухи были ни на чем не основаны: Клерамбо не знал ни о какой пропаганде подобного рода и не уполномочивал Турона вести ее. Турон мог это засвидетельствовать. – Но Турон как раз не давал на этот счет никаких показаний. Поведение его было странное. Вместо того чтобы устанавливать факты, он вилял, имел такой вид, будто что-то скрывает; даже как бы кичился этим: точно хотел возбудить подозрение, что он оказался недостаточно ловким. Беда была в том, что эти подозрения направлялись в сторону Клерамбо. Правда, Турон ничего не говорил против него и вообще против кого-либо. Он отказывался говорить. Но он давал понять, что, если бы захотел… Он не хотел. Его свели на очную ставку с Клерамбо. Он был безупречен, вел себя рыцарски. Приложив руку к сердцу, он стал уверять в своем сыновьем почтении к "Учителю", к "Другу". Выведенный из себя Клерамбо потребовал, чтобы он дал точный рассказ обо всем, что между ними произошло; но Турон продолжал свидетельствовать свою "непоколебимую" преданность: больше он ничего не скажет, ничего не прибавит к своим показаниям, берет все на себя…

Он вышел из этой очной ставки возвеличенным, а Клерамбо заподозренным в том, что он укрывается за спиной своего верного вассала. Газеты не колеблясь обвинили его в трусости. Между тем вызовы в суд следовали за вызовами; в течение двух месяцев Клерамбо являлся на пустые допросы следователя, и дело его попрежнему оставалось в неопределенном состоянии. Казалось бы, что человек, которому предъявлены бездоказательные обвинения, которого так долго держали под оскорбительным подозрением, в праве рассчитывать на общественное сочувствие. Ничуть не бывало: неприязнь к нему только выросла; на него негодовали за то, что он еще не осужден. В прессе циркулировали нелепые россказни. Утверждали, будто по форме некоторых букв, по опечаткам, обнаруженным в брошюре Клерамбо, эксперты открыли, что она была напечатана немцами. Этот вздор казался правдоподобным, благодаря баснословному легковерию людей, которые были интеллигентными (так; по крайней мере, уверяли) до войны… четыре года тому назад, четыре года, казавшиеся веками…

Словом, эти честные люди осуждали своего собрата не имея никаких достоверных данных; это было не в первый раз и будет не в последний. Хорошо вышколенное общественное мнение возмущалось тем, что Клерамбо продолжал ходить на свободе; и реакционные газеты, боявшиеся, как бы добыча не ускользнула от них, обвиняли правосудие, старались его запугать, требовали, чтобы дело было изъято из гражданского суда и передано в военный. Очень скоро возбуждение достигло одного из тех пароксизмов, которые в Париже отличаются особенной ожесточенностью, хотя обыкновенно бывает непродолжительны. Наш рассудительный народ подвержен периодическим безумствам. Удивительно, каким образом люди, в большинстве своем не злые и от природы склонные к терпимости или к равнодушию, могут доходить до этих вспышек, гневного фанатизма, во время которых отрекаются и от своего сердца и от здравого смысла. Мне скажут, что наш народ похож на женщину по своим добродетелям и порокам, что тонкость его нервов, его чувствительность, так возвеличившая наше искусство и наш вкус, делают его по временам легкой добычей истерических припадков. Но мне кажется, что каждый народ бывает человеком только случайно, если понимать под человеком разумное животное, – допущение весьма лестное, но ни на чем не основанное. Люди пользуются разумом лишь время от времени. Усилие мысли очень скоро утомляет их. Мы приносим им облегчение, желая за них, желая того, что требует возможно меньших усилий. Они почти готовы ненавидеть новую мысль. Не будем их осуждать! Друг всех гонимых сказал со свойственной ему героической снисходительностью: "Они не ведают, что творят".

Нашлась одна националистическая газетка, которая разожгла злые инстинкты, дремавшие в этих бедных людях. Она жила эксплоатацией подозрительности и ненависти. Это называлось у нее: работать над возрождением Франции. Франция сводилась для нее к ней самой и ее друзьям. Она напечатала против "Клерамбоша" ряд кровожадных статей, вроде тех, что так хорошо удались против Жореса; она возбуждала общественное мнение, вопя, что для покровительства изменнику пускаются в ход тайные влияния и что если не быть на страже, то ему дадут улизнуть. И она взывала к народному правосудию.

Виктор Воку ненавидел Клерамбо.

Он не был знаком с ним. Ненависть не нуждается в знакомстве. Но если бы он с ним познакомился, то возненавидел бы его еще больше. Не зная еще, что Клерамбо существует, он был прирожденный его враг. В каждой стране есть расы умов, более враждебные между собой, чем расы, различающиеся по цвету кожи или по цвету мундиров.

* Так называлось во Франции министерство де Брой с монархическими тенденциями, сменившее в 1873 г. правительство Тьера. (Прим. перев.)

Он происходил из зажиточной буржуазии западной части Франции, из семьи чиновников Империи и Нравственного Порядка*, уже сорок лет замкнувшейся в злобе бесплодной оппозиции. В департаменте Шарант у него было имение, в котором он проводил лето; остальное время Воку жил в Париже. Жидковатая семья – обычное в его классе явление. Он направлял на нее и на себя инстинкты властвования, которым не находил применения в жизни. Самообуздание придало им деспотический характер. Он тиранил своих родных, не подозревая об этом. Считал свою власть неоспоримым правом и обязанностью. Слово "терпимость" было для него бессмыслицей. Он не мог ошибаться. А между тем Воку был человек умный, с большой нравственной энергией, – даже сердечный, но весь обросший заболонью, как старый узловатый ствол. Лишенные выхода наружу, силы его конденсировались внутри. Он ничего не поглощал извне. Когда он читал, когда путешествовал, то смотрел в книгу и на природу враждебными глазами, мечтая только о том, чтобы поскорей приехать домой. Ничто не пробивало кору; вся жизнь притекала к нему снизу, из земли: от Мертвецов.

Это был тип человека, когда-то сильной породы, но одряхлевшей, не имеющей больше достаточно жизненной энергии, чтоб распространяться извне; все силы таких людей сосредоточиваются в чувстве агрессивной обороны, с недоверием и антипатией наблюдают они разливающиеся кругом, и в своем народе и в других странах, молодые новые си