Клетка — страница 9 из 53

Ивана толкнули в спину: вперед, иди, не оглядываться; задом подкатил «воронок», человек по фамилии Гаврилов дружелюбно объяснил Ивану, что служба есть служба, им приказали - они и прибыли к месту происшествия, а сейчас в управлении все решат по справедливости и закону. Как только Ивана ввели в ту же восемнадцатую комнату, к нему подскочили те самые лейтенанты, заломили руки за спину. И майор Федорчик здесь, и лейтенант Александров, и, конечно, сам Юра Диванёв, глаза его пылали свирепой радостью. «Ну, гад, наконец-то раскололи мы тебя, наконец-то! Долго искали!… Сколько ни таился, а…» На безгубом лице майора - ленивенькое торжество бывалого воина, не раз побеждавшего супостата. «Вот они, показания! - потрясал протоколами Диванёв. - Вот они! Все рассказал, понял, что изобличен намертво! Не отвертеться уже!» И прочитал: «Отвечая на ваш вопрос, осознавая свою вину перед Родиной, чистосердечно признаю, что в сентябре 1940 года был завербован и дал подписку о сотрудничестве с немецко-фашистской разведкой, вербовку же проводили два немецких агента, прибывшие в Минск под видом научных работников, фамилию одного из них помню, это Юрген Майзель, могу описать и внешность. К сотрудничеству с вражеской разведкой меня толкнуло неверие в социализм и семейное окружение…» Майор, отказываясь верить слышанному, покачал головой, строго спросил, применялись ли к разоблаченному агенту меры физического воздействия, на что Диванёв ответил тем, что предъявил подписи разоблаченного под каждым листом протокола. «Товарищи! - взмолился Иван. - Да как вам не стыдно! Ведь знаете же, что я свой, советский человек!…» Вконец обозлившийся Диванёв заорал на Ивана: я тебе покажу, какой ты свой, гадина немецкая, - и кулаком хрястнул Ивана по лицу; лейтенанты повалили его на пол, в четыре ноги стали топтать его, Александров присоединился к ним, все норовили угодить в пах, удары сыпались со всех сторон, руки Ивана хватались, защищая тело, то за грудь, то за живот, пока удары не ослабели, пока уши не заткнулись болью от нараставшего грохота в них. Сознание он не потерял, он понимал все же, что его подняли, что его ведут по черной служебной лестнице куда-то вниз… Распластанное тело его полетело в темноту, дверь с лязгом закрылась за ним, отрезая его от всего, что было до боли, до криков торжества. Ему представилось вдруг, что он - в ленинградской квартире, на диване после ремня Пантелея, что сейчас тот уйдет и надо вставать, застегивать штаны и ставить на плиту ужин, ведь скоро придут родители. Он и пытался встать, и встал - чтоб разбежаться и размозжить голову о стену, потому что все в нем выворачивалось от ненависти к себе, она клокотала, она разрывала его на части, она причиняла боль невыносимую, и покончить с болью можно было только умерщвлением себя. Он встал и бросился в темноту, но споткнулся, щека вновь легла на бетон; трижды делалась попытка раскроить череп о стену, но так упорен был инстинкт самосохранения, что всякий раз прыжок завершался падением на пол, пахнувший цементом. Ему связали руки и ноги, положили на спину, он видел тусклую лампочку над собой, она светила ему всю эту страшную ночь.


2

Страшная была ночь, страшная, омерзительная; едва ненависть к себе, глупому щенку, сменялась отупением, память снова подавала раздирающие тело и душу картины: он валяется в ногах мерзавца Диванёва, умоляет его о жалости; он просит пощады, готов лизать сапоги и целовать руки мучителей своих; он, сдуру клюнувший на дешевую приманку, эту девушку из органов, которая стыдливо опускала глазки потому, что хохотала над ним; на втором свидании можно было догадаться уже, откуда эта сучка, а уж туфельки-то - такие выдавали по ордерам сотрудницам две недели назад! Что случилось с ним, который выдержал у немцев все пытки, не сломался? Били тогда полицаи, жандармы, гестаповцы, больно били, очень больно, но те боли - что шлепки в сравнении со страданиями протекшего дня, когда он, смелый и умный, униженно просил не бить, молил о снисхождении, уверял, бия в грудь, что он - свой, советский, пресмыкался перед ничтожествами, лебезил, угодливо выжимал слезы раскаянья, стонал от побоев и, что совсем уж дико, не пытался вступить в бой с этими псами. Что произошло с ним?

Страшную ночь прожил он, самоубийственную, терзающую, в ней он похоронил себя, ничтожного и жалкого, того Ивана Баринова, который и вчера, и в прошлые годы стоял на коленях перед этой властью, которая не своя, а вражеская, и Федорчик, Александров, Диванёв, все прочие в управлении - враги! Да, враги! Такие же враги, как немцы, как полицаи. Не сотрудники, не друзья, не свои, а - враги, настоящие враги, враги уже потому, что он, как и любой человек в этой стране, считается врагом этих органов. И ничто не связывает его с врагами, кроме обоюдной ненависти. И не в одной он с ними партии, потому что вся она, эта партия, задумана лишь для того, чтоб в нужный момент расправляться со своими, чтоб общею партийностью лишать людей воли к сопротивлению; партия - как гестаповский подвал, делающий человека податливым, безвольным, оговаривающим себя в страхе, а идеология - ложь, вселенский обман, никелированные щипчики в кармане властителя классовых дум. Враги! Вся сила которых в том, что они прикидываются своими, но теперь-то его не обманет никто, он умнее их и сильнее, он уже догадался, с какой целью задумана вся эта хитроумная операция, выверенная до минуты, и ради чего затеяна, - сам Диванёв не знает, майор тоже, а уж сопляк Александров тем более. А все просто. Месяц назад бросили его на проверку машин, днем и ночью кативших по шоссе Брест - Минск, тяжело груженных добром из Германии; чего только не было в кузовах под тентом: ковры, радиоприемники, мебель, посуда, обувь, одежда, зеркала, все было, и на все - либо справка из Управления трофейным имуществом, либо командировочное предписание с описью ввозимого добра, либо грозная записка. В деревне же, где Иван заночевал со взводом, старый учитель в слезах пожаловался: скоро сентябрь, а детям не в чем ходить, ни штанов, ни обувки, не пойдет же пацан босым в школу. Прозвучала и непонятная Ивану белорусская пословица: «Подвязал лытки да пошел в добытки». Утром Иван остановил трехтонный грузовик, заглянул внутрь и сбросил с него отрез сукна, сопровождавший машину капитан грозил всяческими карами, шипел на ухо: «Да ты знаешь, кому это все?» Иван в ответ придрался к чему-то, записал номер машины, фамилию капитана, тоже пригрозил - рапортом, не стал, однако, марать бумагу, и замыслили операцию по разоблачению того, кто дал детишкам штаны, продумали все до мелочей, по минутам расписали весь день его, разбили на эпизоды, подгоняя их к финальной сцене. Из-за мануфактуры сделали Ивана агентом немецкой разведки - враги они, и не только его, а всего рода человеческого, а врагов можно обманывать, как немцев, они вне твоего внутреннего закона, ничто не связывает ныне Ивана Леонидовича Баринова с властью, он против нее, и он возьмет верх над нею, и Федорчик с Диванёвым проглотят отравленную приманку, ими же изготовленную. Он расправится с ними. Прежде всего - с Диванёвым. Он пристрелит его. Федорчика - утопит. А уж Александрова и девушку они сами заблаговременно угробят, потому что спектакль - провалился, и они сами узнают об этом сегодня же, этим утром, которое наступает, вот уже и засинело окошко под потолком.

Безжалостные минуты самобичевания, ужасная ночь, оседившая волосы: Иван понял, что уже - седые виски, что пришла пора мудрости при еще здоровом и сильном организме. Он ощупал себя: левая рука вывернута в плече, ребра вздуты кровоподтеками, но целы, сын хирурга не может не знать своего тела, кости черепа и конечностей не повреждены, и боли, что не удивляет, нет и в помине, боль стала доброй, целительной, она - от врагов, жажда мщения животворящей мазью затянет раны, десны восстановят правильное кровоснабжение, и чуть качающийся зуб снова врастет в мясо, гематомы рассосутся, тело обретет силу и сноровку, оно будет жить и сражаться, он, Иван, убежит отсюда, - и так была приятна эта мысль, что миску с кашей, просунутую в дырку посреди двери, он съел, выпил чай, и хотя здравый смысл подсказывал, что надо бы еще часика два повалять дурака, поунижаться, поканючить, он решил быть жестоким - и к себе, и к врагам. Рассмеялся, вспомнив девушку: вот она, подлая женская натура, - на обыск пришла в тех же туфлях, понравиться все-таки хотела, змея подколодная! Счастье позванивало в душе и в теле, они вылезли из могилы, где провели двадцать пять лет, воскрешение из мертвых - вот что значила эта ночь, и наступило наконец утро новой жизни, той, о которой и не подозревали Федорчик, Диванёв и Александров. Все трое уставились на него, не скрывая насмешки, Диванёв изобразил дружеское участие («Иван, не узнаю, что с тобой?»), майор сухо, официально осведомился: есть ли жалобы на здоровье, готов ли отвечать на дальнейшие вопросы, касающиеся преступной деятельности руководимой им вредительской организации. Со здоровьем все в порядке, отвечал посаженный на стул посреди комнаты Иван, немного зашибся, правда, упал, темновато в камере, сыт, никаких жалоб не высказывает, просит лишь о следующем: вчера он несколько перенервничал, кое-что подзабыл и просит напомнить, в чем именно признался. Предосторожности ради они связали ему руки за спинкой стула, Диванёв поднес к глазам его первый лист протокола допроса, второй, Иван читал, кивком давая понять, что можно показывать следующие листы, впитывал строчки, написанные Диванёвым и подтвержденные им, Иваном: «С моих слов записано верно. 12 сент. 1945 г.». Семь листов, четырнадцать страниц - и каждая строчка спасала Ивана, открывала двери камер этой троице дурачков. «В связь с Шаранговичем вступил в мае 1934 года…» Кто такой Шарангович? Ах да, известный националист, враг народа, первый секретарь Белорусской компартии, расстрелянный в тридцать седьмом, - значит, тринадцатилетний Ваня Баринов, учащийся ленинградской школы, вступил в преступный сговор с находящимся в Минске Шаранговичем. Отлично! Родители причастны к убийству Кирова, честь им и хвала, зато не поздоровится ленинградским чекистам, прозевавшим, не изобличившим еще одну вражескую группу. Юрген Майзель вышел на с