Кликун-Камень — страница 17 из 41

— Коля очень любит живопись. Пишет маслом, иногда акварелью. Я очень рада: только бы не увлекался политикой… Учение о социализме сейчас модно…

— Только модно? Учение о социализме дает человеку надежду освободиться от рабства.

— Но это учение дает человеку скитания и тюрьмы. Пусть лучше занимается живописью. Искусство украшает жизнь, успокаивает умы, — заключила Баринова, а в больших карих глазах ее мелькнуло смятение.

«Не очень что-то оно успокоило твой ум», — подумал Малышев и спросил:

— Чем же успокаивает умы и украшает жизнь искусство?

— Красотой, — последовал ответ.

— А может, наоборот, не успокаивает, а не дает застояться? — осторожно спросил Иван Михайлович.

Женщина внимательно выслушала его, протянула раздумчиво:

— Пожалуй! Слышишь, Коля, что говорит Иван Михайлович? Да вы, сударь, очень развиты. Где вы учились?

— По тюрьмам, — спокойно отозвался Малышев и улыбнулся, увидев, как женщина отпрянула он него. — И простому конторщику может быть ясно, что искусство должно служить народу не только красотой. Оно должно быть доступно и нести правду.

— О чем?

— О жизни. Вот репинские «Бурлаки»…

— Ах, оставьте, Иван Михайлович. Репин слишком прост! — Она смолкла и посмотрела на мужа кротко и нежно.

…Город спал, слившись с ночью, молчаливый и темный. Однако чем ближе к реке, тем больше нарушалась тишина. Баринов направился проводить сослуживца. Шли медленно. Присели на длинную некрашенную скамью на высоком берегу Туры. Баринов сказал извиняющимся голосом:

— Жена напугана репрессиями в городе…

Река уже вскрылась. Началась навигация. Шныряли, свистя, буксирные пароходики, освещенные огнями. Много их стояло у пристани.

На фоне ночного неба видны стены кремля-монастыря.

— А вы, Николай Иванович, что же, сочувствуете рабочему движению?

— Сейчас многие ему сочувствуют. Я — бухгалтер, у меня свое дело. Да и жена… ей все чудятся враги…

«Наденька, опять Наденька, взявшая жизнь еще одного человека!» — подумал Иван.

— Не иметь врагов! Это еще не значит, что жизнь у всех идет в мире… А ради чего вы решили спасти еврея-вояжера?

— Ради себя…

Малышев не понял:

— Как?

— Ну, если бы я его выдал, я бы не спал нормально, презирал бы себя, — пытался втолковать ему Баринов.

— А-а, — удивленно протянул Малышев. Его потянуло к друзьям. Разговор с бухгалтером начинал раздражать. — А я думал, вы спасли его из человеколюбия, из сострадания…

Бухгалтер вдруг заволновался:

— Я, конечно, сочувствую… И вовсе не боюсь, Иван Михайлович. Я только должен понять, что происходит.

XIII

На Томской улице, на квартире Махряновой, высокой черноволосой учительницы, часто печатали на гектографе листовки. Но сегодня здесь никого не было, кроме хозяйки.

— Праздник в одиночестве? — спросил, входя, Малышев.

Напевным голосом, в котором звучала улыбка, Мария Павловна ответила:

— Как только вы, Миша, вошли, я уже не в одиночестве. Надеюсь, вы не будете со мной христосоваться?

Иван рассмеялся.

— Я бы не прочь, — и бурно покраснел: он впервые допустил вольность по отношению к женщине.

Мария Павловна внимательно посмотрела на него.

— Давайте попечатаем.

Лист за листом воззвания ложились в стопу. Ивану весело было проводить по листу валиком.

— Здорово! Разжились мы техникой: машинка, гектограф… Теперь листовками со всеми рабочими похристосуемся…

— То-то же!

— Хорошо бы нам выпускать небольшую регулярную газету-листок… — мечтал Иван. — Меньшевики опять кричат, что не созрел еще наш рабочий для борьбы, что кончатся маевки тюрьмой да ссылкой и это только отпугнет всех…

— Сомневаться проще всего.

— Ах, как вы здорово это сказали, Мария Павловна: «Сомневаться проще всего!»

Уснуть в эту ночь Иван Михайлович не мог. Мысли о газете, о маевке, к которой призывало воззвание, напечатанное сегодня, теснились в голове.

Вспоминалась первая его маевка в Фоминке. Семья Кочевых. Интересно, жив ли Евмений, лечится ли? А эти — Стеша и Немцов — уж женились бы, не мучились! Вспомнил Иван Верхотурье, свое первое выступление у Кликун-Камня. Поднялся. Зажег лампу. Жестяной, покрашенный белилами колпак сосредоточивал свет над листом бумаги.

«Дорогие мои старички, — легли первые слова письма. — Дела обстоят у меня благополучно: опять по-прежнему сильно работаю».

Подумал: «Опять… по-прежнему…» Хватит одного слова «по-прежнему…» — отложил в досаде перо: — Читаю, читаю, пишу много, а все не добьюсь экономии слов! Надо научиться, как Ленин, чтобы ни одного слова нельзя было выбросить и чтобы каждое, крохотное, вмещало в себя большой смысл! Надо научиться оставлять такие слова, которые много отражают…»


Сразу после Первого мая начались аресты. Иван был осмотрителен, и обыск в его квартире ничего не дал. Однако он чувствовал за собой слежку. И все-таки радовался: Первое мая провели как знак протеста против расстрела на Лене! В пользу пострадавших собрали деньги.

Когда над толпой вдруг взвивалось красное полотнище или когда несколько человек запевали: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой», — Ивана охватывало жгучее радостное волнение. И сейчас, идя на работу и вспоминая массовку, опять почувствовал он то самое волнение. «Для вас! — мысленно говорил он встречным. — Для тебя, седина! И для тебя, девочка с сумкой… для всех, для вас вышли мы все из народа!»

Еще с улицы в окно магазина увидел, как два полицейских рылись в его конторке. Быстро мелькнуло в голове: «Там я ничего не оставляю».

Бежать? Нелепо…

Он стремительно открыл дверь.

— Что это значит?

Тот же стражник с золотушным лицом, который проверял его квартиру, потряс перед Малышевым книжкой.

— А это что значит? Это что? И это вы допускаете за год до трехсотлетия дома его императорского величества?

В руках у полицейского была брошюра Маркса «О заработной плате».

Иван подумал с досадой: «И как я мог оставить ее здесь?»

Когда Малышева повели из магазина, товарищи провожали его ободряющими взглядами.

Снова тюрьма. Занумерованное одиночество. В окно заглядывало серое, без всяких оттенков небо. Стены камеры в пятнах, покрытые засохшей плесенью.

Ему дали тетрадь, разрешили писать. Но тетрадь была тоже нумерованная. Мысль, что тюремный надзиратель ознакомится с его раздумьями, останавливала перо.

Резкий долгий звонок в коридоре означал для надзирателя: «вести арестованного на допрос», а для арестованных: «Кого на этот раз? Меня? А может, не меня?»

В кабинете перед столом следователя — Мария Павловна Махрянова.

Следователь, коротенький, кругленький, довольно улыбаясь, следил за встречей.

Малышев сухо посмотрел на Махрянову и отвернулся.

— Ну-с, молодой человек, вы знакомы, кажется?

Иван Михайлович еще раз недоуменно посмотрел на Марию Павловну и подумал: «Глаза! Какие у нее глаза! Словно она все знает вперед и все знает в прошлом!» Оба враз перевели взгляд на следователя.

— Нет, я не знаю эту женщину.

— Мы не знакомы.

День, ночь. День, ночь…

И снова резкий звонок несется по каземату. Для надзирателя: «вести арестованного на допрос», для арестованного: «неужели опять за мной?»

— Это ваша рука! — следователь показал листок бумаги с начатым письмом к семье.

— Моя.

— Что значат слова: «Опять по-прежнему сильно работаю»?

— То и значит, что я, действительно, сильно работаю.

— На партию свою?

— На братьев Агафуровых. Даже пасху работал.

— А почему вы покраснели? Почему?

— Стыдно.

Круглое лицо следователя расплылось от удовольствия.

— Чего стыдно?

— Своей безграмотности. Написал «опять» и «по-прежнему», когда эти слова почти синонимы.

Выжидательная улыбка мгновенно стерлась. Следователь медленно багровел:

— Я научу вас говорить человеческим языком, а не вашим, большевистским!

— Мой язык — язык среднего интеллигента, — встал Иван Михайлович, не понимая, чем обидел этого пожилого человека.

Тот, все еще багровый от бешенства, кричал:

— Это ты — интеллигент? Ты, сын ломового извозчика?

«Против этого ничего не возразишь. Бедный мой седой отец!»

— Да, я сын ломового извозчика. Но я не позволил себе сказать вам «ты».

— Еще бы! Сеноним!

Малышева осенило: следователь не знал этого слова. Иван всмотрелся в его багровое лицо уже с жалостью.

Поняв по-своему волнение заключенного, следователь стих, вытер огромным серым платком лоб и заговорил доверительно:

— Наверное, вы уже жалеете, Малышев, что встали на этот путь? Смотрите, вам только двадцать три года, а вы уже четвертый раз в тюрьме… Испробовали и арестантские роты! Может, вам неудобно перед вашими «товарищами» отступить? Так мы вам поможем!

Иван скупо усмехнулся. Хотелось сказать, что свой путь, если потребуется партии, он повторит еще и еще раз.


Иван пел. Песни воскрешали прошлое, манили вперед.

Петь запрещали. Книг не давали. Время тянулось бесконечно, Иван взбирался на стол, чтобы увидеть небо и окна домов. Из-за домов выглядывала церковь со старинными главами и ребрами крыши. Иногда из дома напротив смотрели на него какие-то люди. Он уже знал многих в лицо.

Месяц. Два. Три. А дело не разбиралось.

Видимо, Киприян и другие товарищи тоже арестованы: с воли никаких вестей.

Иван требовал суда. Суда, на котором он открыто скажет свое слово. Ему необходимо научиться использовать суд как акт деятельности революционера.

Шли дожди. Тускло светило на воле солнце и тухло. Наступала ночь, которая в тюрьме особенно длинна.

У окна стоять не разрешали, кричали в глазок, угрожали. Однако несколько раз по утрам Малышеву удавалось взбираться на стол, вдохнуть воздух, увидеть небо.

Однажды, когда он стоял, как распятый на решетке окна, напротив мелькнул белый платок, будто крылышко птицы. Нет, не может быть! Маша, да ведь это же она! И так рада, что наконец обратила на себя его внимание, смеется и плачет. Сейчас же заработали их пальцы и губы — азбука глухонемых.