...Холодно! Яркие лучи солнца слепят, но не греют. По улице торопливой походкой спешат пешеходы, громыхают ломовые, вскачь несутся „Баньки“. Шура стоит среди шумной улицы, зябнет, чувствует себя неудобно, неловко. Все глядят на нее, показывают пальцами, смеются...
Шура осматривает себя и с ужасом видит, что она голая...
— Почему? Как это случилось?
— Ах, да! Это Евгений раздел ее. Ох хотел целовать, обнимать, ласкать ее белое, упругое молодое тело. А потом вдруг рассердился и выгнал ее на улицу...
А вот и он! Как цинично рассматривает он ее наготу, и бессердечно смеется над ее беспомощностью. Глаза его делаются злыми. Позорное, незаслуженное, клеймящее название срывается с его уст... Он подходит ближе... Бьет ее...
— За что Женя? Пощади!.. Ай, как больно...
Ей больно и холодно... Она упала на камни, ударилась всем телом тяжело, глухо... В глазах появились красные, туманные круги.
Кто-то из толпы подбегает к пей. Наваливается на нее, тискает... Она борется с ним. Кричит: Женя!..
Нужно бежать, скрыться, но нет сил освободиться, подняться с земли.
Она делает отчаянное усилие... И просыпается.
В окно ярко светит солнце. Сквозь открытую форточку беспрепятственно льется морозный молочный воздух. Она лежит на кровати совершенно нагая, непокрытая. На озябшие, сжавшиеся груди больно давит тяжелая, мохнатая рука, лежащего с нею рядом, тоже голого, незнакомого мужчины. Он спит...
В первый момент ей все это кажется продолжением сна. Но лишь на один момент...
Она осторожно подымается, хочет перелезть через спящего мужчину, но задевает его ногой.
Не открывая глаз, все еще сонный и полупьяный, он поймал ее над собой и потянул к себе.
Их голые, большие, бесстыдные тела прикоснулись друг к другу...
Дрожа всем телом от страха и холода, полузакутанная поднятым с пола одеялом, с отчаянием и ненавистью глядела она на проснувшегося кандидата. Он конфузливо ежился, напрасно стараясь чем-нибудь прикрыться.
— Уходите, сию минуту! Ради Бога скорей! Уходите...
Кандидат стал быстро одеваться...
А Шура забилась с ногами в угол дивана, зажмурила глаза и вдруг совершенно ясно, отчетливо вспомнила все, что случилось с нею вчера.
Отчаяние и ненависть исчезли. В грудь вливалась холодная, острая боль. Мозг тяжело начал работать. Болезненно задвигались какие-то неуклюжие, ржавые колеса. Точно на экране, появились туманные картины прошлой ночи, задрожали и потухли. Колеса остановились. Душу и мозг сковала холодная, черная, могильная тьма...
Очнулась Шура у себя на постели...
Над нею стоял полуодетый кандидат и держал у ее рта стакан воды.
Она хотела пить, стучала зубами по стакану, расплескивала воду себе на грудь. Было холодно и чего-то мучительно жалко...
— Спасибо! Уходите... Я здорова... Мне лучше. Уходите! Не зовите прислугу...
Когда дверь стукнула, и Шура почувствовала себя одной, ей вдруг захотелось крикнуть и позвать кандидата назад. Впервые она почувствовала боязнь одиночества, страх остаться наедине с самою собой.
Но она не крикнула. Острыми, белыми, крепкими зубами она закусила угол подушки, туго закутала голову одеялом и цепкими тонкими пальцами впилась себе в волосы.
Молчаливо, болезненно потекли из глаз тяжелые, медленные, горячие слезы...
II.
Шура быстро вошла в колею. Прежняя Шура, казалось, умерла, а ее место заняла другая, дерзкая, холодная жрица продажной любви, без порывов, сдержанно страстная, расчетливая. Ее благоразумию, ловкости и циничной простоте дивились. Но изредка на нее „находило“. И тогда она играла опасную игру, рисковала многим и поражала своим неистовством.
Мужчины были от нее в восторге и охотно тратились на нее, хотя лишь очень немногие могли похвастать обладанием ею. Зато те, кто добивался ее ласк, уходили от нее измученные физически и нравственно, очарованные, ненавидящие, презирающие и восхищенные. И они снова шли к ней и молили ласк, готовые на все, лишь бы еще и еще раз припасть своими жадными, горячими губами к этой ядовитой чаше безумного, мучительного наслаждения.
Шура уже знала цену своему шелковисто-белому, молодому, упругому телу, постигла все тайны утонченного разврата и, сдержанная, холодная, — светски корректная в гостиной, на людях, — она превращалась в ненасытную вакханку наедине. Ее ночи проносились в кошмарном, удушливом чаду животной страсти, исковерканной, утонченной, болезненно-извращенной. Шура была изобретательна и доходила в своих оргиях до таких, как она называла это, „номеров“, что даже сама многоопытная, привычная ко всему „маркиза“ брезгливо ежилась и отплевывалась. Но окружающие льстили, угождали Шуре, и „маркиза“ окружила ее исключительным комфортом, никогда не стесняла ее свободы и не отказывала в деньгах. И Шура была, видимо, вполне довольна своим положением.
Большинство мужчин, посещавших „дом“ маркизы, старались переманить ее к себе на содержание, предлагали ей крупные суммы, но Шура с непонятным никому упорством отказывалась от всех предложений. Наиболее настойчивых она начинала ненавидеть, а привязывавшихся к ней искренно, старалась на веки выжить из „дома“ и отвадить от себя. Стоило кому-нибудь из них обмолвиться искренними словами любви, чтобы на Шуру напал припадок какой-то неистовой злобы. В ответ на правдивые ноты здорового, чистого чувства она выливала потоки, неслыханной по цинизму, грязи, нагло, грубо издевалась над влюбленным, пока не прогоняла его от себя окончательно. Она сумела поставить себя так, что могла не отдаваться первому встречному, всегда имея щедрых любовников, которых часто меняла.
Только один, не молодой уже, не особенно богатый и некрасивый, студент-медик, пользовался у нее особой странной привилегией.
Простой, медленный, добродушный хохол, Владимир Петрович Стеценко, сначала просто забавлял Шуру своею неуклюжестью и силой, своей молчаливой преданностью и детским послушанием, а затем, как то незаметно, он вошел в ее обиход и сделался ее постоянным и преимущественным посетителем. Шура чувствовала себя с ним лучше, относилась к нему проще и часто отдыхала с ним от других мужчин.
Между ними сами собой на фоне публичного дома установились оригинальные приятельско-супружеские отношения. В те дни, когда Стеценко не являлся к ней, она отдавалась другим „гостям“, но это нисколько не изменяло и не нарушало их своеобразной верности и супружеских чувств. То были „гости“ — профессиональная обязанность, служба... Ведь, ее ночь должна быть оплачена.
Стеценко умел понимать настроения Шуры. Иногда чем-нибудь взволнованная Шура целыми часами гуляла с Владимиром Петровичем в отдаленном загородном парке или просиживала запершись у себя в комнате и говорила ему обо всем, говорила так, будто около нее никого не было или находился ее двойник, к которому она обращалась за советом и помощью. Только перед ним одним она не стеснялась обнажаться во всех своих самых тайных желаниях, мыслях и чувствах.
В спорах и разногласиях, которые происходили иногда между ними, Стеценко был настойчив, брал верх своим упрямством и хладнокровием. Когда Шура считала его неправым и злилась, он оставался спокойным, сидел молча, снисходительно улыбаясь своими добрыми, голубыми глазами. Когда, все еще недовольная им, злая и раздраженная Шура укладывалась спать, он, как всегда, медленно раздевался, ложился рядом, брал ее голову обеими руками, слегка приподымал от подушки, долго, нежно смотрел ей в глаза, затем методически целовал в оба глаза и говорил: „покойной ночи, дурочка!..“ Шуру возмущали его „противные“, бесстрастные поцелуи, методичность и спокойствие его движений, его уверенно-покровительственный тон, она злилась на себя, но не имела силы оттолкнуть его, сказать ему какую-нибудь грубость и кончала тем, что сама придвигалась к нему, заговаривала и извинялась, как маленькая девочка.
В одном только вопросе Шура была непоколебима, и ни убеждения, ни упорство Владимира Петровича не помогали.
Изредка, сначала вскользь, затем все определеннее и настойчивее, Стеценко просил Шуру уйти от „маркизы“, но каждый раз наталкивался на одно и то-же непоколебимое решение: „жить здесь“, и на все свои убеждения и доводы получал в ответ одну и ту-же стереотипную фразу: „мне и здесь хорошо!..“
Стеценко в такие дни ложился спать сумрачным, злым, и Шура старалась успокоить его ласками, то нежными, как далекое воркование моря, то бурными и хищными, точно сорвавшаяся с вершины лавина... Стеценко сдавался побежденный, но в глубине души всегда питал надежду поставить на своем.
III.
Спектакль подходил к концу. Остроумная, музыкальная оперетта разыгрывалась дружно, легко и подняла настроение во всем театре. Владимир Петрович и Шура были веселы, шутили и много смеялись. Стеценко, против обыкновения, был болтлив, говорил остроумно и смешно. Шура слушала его, смеялась, рассматривала в бинокль ложи и указывала своему близорукому соседу знакомых.
— А вот, в партере, наш белокурый кандидат, в пьяном крещении — Евгений! С кем это он так радостно раскланивается?
И Шура подняла бинокль к ложе, куда кланялся кандидат.
В маленькой ложе сидело двое. Из-за спины нарядно одетой молодой дамы Шура заметила сначала только пышно волнистые кудри сидевшего против нее блондина, но как раз в это время начался последний акт, занавес взвился, дама отодвинулась немного вглубь ложи, и знакомый профиль так отчетливо вырисовался перед Шурой, что она чуть не вскрикнула и не выронила из рук бинокля. После первого момента оцепенения, на Шуру напала потребность нервной, суматошной деятельности. Руки ее цепко хватались за Владимира Петровича, глаза заискрились влажным, ненормальным блеском, дыхание сделалось прерывистым и шумным.
— Смотри... туда!.. Видишь, в ярусе, в ложе — двое... Женька... Евгений Николаевич Шахов... Мой Женя, мой...
Голос Шуры срывался, точно она задыхалась. Стеценко чувствовал, как все ее прижавшееся к нему тело дрожит мелкой собачьей дрожью, замолчал и растерянно думал о том, что сделать, чтобы предупредить могущий сейчас разыграться скандал. А Шура продолжала теребить его и шепотом выкрикивала полубезумные слова любви и ненависти.