Через час она, бледная, истомленная, но все еще трепещущая, стыдливо прикрываясь тонким одеялом, лежала у него на груди и шептала безумные слова, впервые испытанной страсти, а он задумчивый и расслабленный привычным движением гладил ее разметавшиеся золотые локоны, молчал и думал.
Пред ним всплывала вся картина только что пережитого и ему хотелось остаться одному: яркое, сильное впечатление просилось на бумагу, он уже подбирал в уме слова и фразы и не слышал того, что она продолжала ему шептать...
И оба они уже не понимали друг друга, еще такие близкие и уже далекие друг другу...
И оба в глубине души уже чувствовали это и боялись оказаться неделикатными, нечуткими...
С.-Петербург, 1906 г.
Песня
Ночь встает тихо, неслышно. Выползает из густой листвы деревьев, идет из окон домов, из под навесов, заборов, тянется от кустов буйно разросшейся сирени, из зеленой низкостриженной травы. Ночные тени, робкие, трепетные, стелются по низу, колышутся; серые сумерки дрожат, словно туман в морозный день...
Чудится, что усталая за день земля, обычно такая тесная, маленькая, раскинулась широко, раскрыла свое тело, дышит полною грудью. От усталого тела идет влажная тьма, окутывает землю дрожащим пушистым покровом, скрывает ее от дневной сутолоки и хлопотливых, мелких забот.
В маленьком скверике, что приютился на перекрестке тихих, пустынных улиц, я — один.
Сочится из земли ночной мрак, истомный, ароматный, щекочет нервы чуждыми дню желаниями, неясными, грéзовыми, и льются они в душу неуловимыми, смутными волнами.
И все вокруг становится смутным, грéзовым. Трава, деревья, кусты, даже железная решетка и каменный памятник, стоят зачарованные, расплываются, тускнеют и чутко внемлют прозрачным, хрустально-звонким голосам ночных теней. Кажется, что это уж не деревья, кусты, памятник, а лишь отражения их в громадном туманном зеркале...
Зеркало все тускнеет и тускнеет, и теряются в нем будничные очертания, изменяются в непривычные формы.
Ночь несет сказку, открывает волшебный ларец, наполняет мир фантастическими образами, волшебными звуками, невидимым движением.
И у меня в сердце дрожат новые, ночные струны; на смену холодному рассудку и твердой воле душу заполняют робкие надежды; такие пугливые днем мечты, растут, ширятся, крепнут... Тело напрягается в ленивой, зовущей истоме.
Я смотрю сквозь решетки сквера, вдоль призрачно-длинной улицы. Жду, когда появится на ней знакомый силуэт. Спокойно скольжу взглядом вдоль изсиня-черной линии домов и знаю, детски верю, что она приедет сюда, как раньше, как приходила часто... Мысль, сверлившая мне голову днем, теперь мне чужда и непонятна.
— Что из того,что она не пришла вчера, позавчера?... Как нелепо выводить заключения из ничего незначащих фактов!.. А вот сейчас она придет! Я жду ее спокойно, уверенно, и она придет! Мне хочется без конца повторять: придет, придет, придет, не может не прийти!.. Придет розовая, возбужденная с алыми губами и большими, детскими глазами, такими черными и блестящими, точно светящиеся угольки. Еще издали я скорей почувствую, чем увижу, ее радостную улыбку, трепет прекрасного молодого тела, легко стянута го легким кисейным платьем, медленно подымусь со скамьи, медленно пойду ей навстречу, и лишь непослушные глаза заискрятся радостным, зовущим огнем да руки протянутся в нетерпеливом ожидании...
— Она перебежит улицу, и без слов, без „здравствуй“ мы крепко-крепко обоймем друг друга. Лишь короткий, радостный не то смех, не то вздох вырвется одновременно у нас из груди и сразу-же замрет на слившихся в поцелуе устах... Потом я одной рукой обойму ее за талию, в другой сожму обе ее маленькие ручки, и мы медленно вернемся сюда, на „нашу“ скамью. Я молча буду смотреть на нее в ее светящиеся угольки, тени кустов сомкнутся вокруг нас густым непроницаемым кольцом, деревья вытянут свои широкие, черные ветви, темная ночь будет молчать своею чуткою, сторожкою тишиною, а я буду вслушиваться в мягкий, грудной голос, не слыша слов, едва улавливая их смысл...
Зачем мне их смысл? В ее глазах, в каждом ее невольном движении я вижу всю ее душу, все ее переживания. Но она такая болтушка. Не успокоится, пока не выговорит все, что накопилось в ней за день. Серьезные вопросы так пересыпет своими мелкими впечатлениями, так легко и неожиданно будет перескакивать с одного события на другое, что в конце-концов образуется одна сплошная неразбериха. А когда выговорится до конца, то прижмется ко мне теснее, обовьется руками вокруг шеи и скажет:
— Ну, а теперь я здесь, с тобою, и обо всем этом не хочу ни думать, ни слушать, ни говорить!..
И тон у нее будет такой, и так она будет зажимать мне рот, подставляя свои губы для поцелуев, точно это не она, а я все время говорил, и не она меня, а я заставлял ее думать, слушать и говорить о чем то, совершенно ей неинтересном и ненужном... А затем, уже совсем другим, испытующим и даже чуть дрогнувшим голосом, смотря мне прямо в глаза, спросит:
— Ты рад, что я пришла? Рад, да?..
Рад-ли я? Она это прочла уже в моих глазах, во всех тайниках моей души, в трепете холодных рук и, не ожидая ответа, порывисто прижимается к моей груди, и снова короткий, радостный не то смех, не то стон, замирает в долгом-долгом, беззвучном, сумасшедшем поцелуе...
Смолкнет сердце, перестанет дышать грудь, и будет лишь одно желание: еще долго-долго, без конца сидеть так, слившись в поцелуе, без дум, без мыслей, без слов!
Потом мы заговорим оба; заговорим о том, что всегда висит над нами тяжелой угрозой, о чем не хочется, а приходится говорить каждый раз. Словно синие тени, на ее глаза упадут длинные ресницы, голос станет глуше, еще более грудным и грустным, и еще слышнее станет ее мягкое малороссийское произношение.
Улица утонула в ночи! Исчезли кусты, деревья, дорожки, не маячит больше в сторонке мраморный бюст глупого памятника; надвинулись, окружили меня черные бесформенные тени!..
Откуда-то льются хмельные, влажные ароматы, заволакивают сознание...
И чудится уже, что, неведомо как, перенесся я на далекую Украину, в глухую, старую усадьбу, в столетний, таинственный парк, всегда что-то скрывающий, о чем-то вечно перешептывающийся. В парке темно и жутко; бродят тени несбывшихся мечтаний, и сама собою просится в душу какая-то полузабытая малороссийская мелодия; одна из тех бесхитростных народных песен, что без конца переливаются на двух-трех нотах, двух трех несложных пассажах; льется длинною тихострунною лентою, будит в душе невидимые слезы, неслышную безмолвную грусть... Вспоминаются постепенно и слова той песни.
„Ой, у поли озеречко
Там плавало ведеречко:
Дубови клепки, соснове денце...
Не цурайся-ж мое сердце“.
Доносятся-ли это издалека, неясные, полузадушенные, грустные звуки, сам-ли это я так тихо напеваю, или это кто-то другой, далекий, незнакомый напел когда-то во тьме ночи мне эту песню, и теперь она сама собою звучит в моей душе.
„Выйди-ж, выйди-ж моя мила,
Коли вирно любила.
Выйди-ж дивчина, выйди-ж рибчина,
Поговоримо с тобою“!..
— Больно сжалась грудь и как-то странно дрогнуло сердце. Тоскою звучит: „выйди дивчина, выйди рыбчина“... и
— „Выйди“.. Иди-же, приди! Я жду, я еще верю, что ты придешь, не можешь не прийти!.,
Новое чувство растет в груди. Крикнуть хочется на весь мир, всколыхнуть звуком вековые дубы, прорвать тяжелую душную тьму...
Не идет!.. Не может прийти!
Горячей кровью своего тела, мукой своей обвил-бы, окутал ее, вихрем унес-бы жданную, любимую, что вот уже который день не идет ко мне. Выкрикнул-бы из души свое необъятное желание, непомерную, нечеловеческую жажду увидеть ее, прикоснуться к ней! До утра миловал-бы и тешил ее, а с первым солнечным лучом растворился-бы с нею в одном запахе цветка, в рассветном тумане, в любовном шепоте старого парка... Утонул-бы в извечно прекрасной природе!
„Ой, я рада-б выходити
С тобой сердце, говорити:
Лежит нелюбый биля правой руци,
Тай боюсь я разбудити“...
Словно удары похоронного колокола, словно стук мерзлой земли о гробовую доску, звучат слова безнадежно просто, отчетливо, неотразимо.
— „Нелюбый“... В одном слове — ужас!.. Рада-бы прийти, да нелюбимый, нежеланный лежит рядом не пускает, следит, стережет свою пленницу... Как подстреленное, трепещет ее сердечко, щемит, рыдает, на волю просится.
В мыслях она здесь, со мною, — не сковать нелюбому думу цепями, не заневолить мечты и законному владыке... Но тело страдает безмерно!
Горит мозг, тяжко давит на череп что-то большое, тяжелое, непереносно страдает душа, не хватает воздуха груди.
И хочется ей, как горькой неутешной вдове, что сразу потеряла все, что ей было мило и дорого, стоящей над холодными трупами любимого мужа и детей своих, страшно, дико завыть, нечеловечески, чтобы дрогнули камни, чтобы сама могила отступила от нее в ужасе и вернула жизни красу и усладу ее!.. И мечется она в безумном желании, бьется головой о стены, рвет на себе волосы, терзает сама себя. Но не порвать цепей ее слабым рукам, не разбить тюрьмы терзаниями, не уйти ей от нелюбого. Она — раба его!..
И нет у меня силы, нет у меня власти, чтобы вырвать ее. Разобьется вопль о крепкие камни, нелепо смешно прозвучат слова протеста и отчаяния.
„Ой, ты козак молоденький,
В тебе коник вороненький.
Сидлай коня, съизжай с двора:
Бо ты не мий, я — не твоя“...
Заливает грудь ледяная волна. Тупая покорность непреложному парализует волю. Еще хочется что-то сообразить, сказать, придумать надежду; но в бешеном, горячем вихре уже нет силы: тают мысли, исчезают слова, гибнут планы, и одно только безнадежное, могильное слово горит огненно-ярко в тяжелом, опустошенном мозгу: