— Вот те на, Кузин! — притворно удивился знакомый голос. — Ты что, решил, что мы закончили, спать улегся? Ты у меня теперь спать не будешь, пока все не выложишь, до последнего, понял? А ты выложишь.
— Я же вроде признался уже, — устало сказал Никита.
— Ты издеваешься, контра? — злобно спросил следователь. Никита все силился вспомнить, как же его зовут, но не помнил, назвал тот себя или нет. — Конечно, ты признался, еще бы ты не признался. У меня все признаются. Но ты же еще никого из своих сообщников не назвал! То есть, ты представляешь, они целые сутки ходят на свободе, вредят народной власти, готовят теракты против наших руководителей и самого товарища Сталина, а ты, вместо того, чтобы немедленно пресечь их контрреволюционную деятельность, спать улегся? Это же самый натуральный теракт!
И он — на этот раз с размаху — ударил Кузина в лицо. Там что-то хрустнуло, и стало так больно, как никогда еще больно не было. Никита закричал, чтобы хоть немножко облегчить невыносимую эту боль.
— Ты что? — удивился следователь. — Я же еще даже не начал! Разве так ты должен у меня орать?
Он повалил Кузина на пол и стал методично избивать сапогами, стараясь попасть в пах, который Никита тщательно прикрывал, пока мог. Но гражданин следователь был опытным садистом: заметив, что подследственный прикрывает чувствительное место руками, начинал пинать по почкам, и Кузин инстинктивно хватался за поясницу, и тогда тот мгновенно снова пытался его достать в низ живота. И когда ему это, наконец, удалось, то действительно стало так больно, что Кузин потерял сознание.
Пришел он в себя от того, что его поливали ледяной водой. Никита боялся открыть глаза, но пришлось.
— О, очухался! — радостно сказал следователь и, обращаясь к кому-то, сказал:
— Свободен.
Следователь присел на корточки рядом с подследственным.
— Выспался? — спросил участливо. — Ну, тогда давай продолжим.
Никита попытался встать, но резкая боль в паху не дала подняться. Он посмотрел себе вниз и чуть не заплакал: на подштанниках расползалось страшное красное пятно. «Обоссался, — застонал про себя Никита. — Кровью обоссался. Почки опустил, сука».
— Ну, лежи, лежи, — по-доброму сказал сержант, садясь за стол. — У меня тут по-простому, без чинов.
Взял ручку, обмакнул в чернильницу, посмотрел на перышко, снял какую-то волосинку, снова макнул, приготовился записывать.
— Рассказывай, Кузин, кто был тобой завербован для шпионской деятельности.
Никита перечислял всех, кого знал. Следователь едва поспевал за ним, иногда останавливал, что-то долго чиркал, затем кивал, и Кузин сбиваясь, задыхаясь от жуткой боли во всем теле, а особенно внизу, все говорил и говорил, пытаясь понять по бесстрастному лицу своего мучителя, когда можно будет остановиться. Но тот только поощрительно кивал и все записывал, записывал, записывал.
Он плохо помнил, как его вернули в камеру. Похоже, просто кинули на пол, потому что очнулся он скрюченным и трясущимся на полу у самой двери.
— Живой? — спросил кто-то из штатских.
Кузин что-то простонал, сам не понял что.
— Ну и хорошо, — сказал штатский равнодушно.
Вечером увели и штатского, и нквдшника в форме. Они остались вдвоем с этим смутно знакомым, и Никита трясся от мысли, что его опять, третий раз вызовут и будут бить, пока не забьют насмерть. И тут неожиданно вспомнил, где он видел соседа — это же Стоянович, тот самый, кого судили партийным судом. Когда это было? Года четыре назад?
— Вы — Стоянович? Константин…
— Алексеевич, — подсказал тот. — Да, это я. А вы откуда?
— Я был тогда на Остоженке, когда вы разговаривали с вашими старыми товарищами, помните?
— А, да! Теперь вспомнил. Еще с вами был такой полный вальяжный молодой человек.
— Угу, Финкельштейн, — сказал Кузин и помрачнел. Финкеля он тоже сдал. Агент немецкой разведки Финкельштейн. Интересно, как у этих, новых, с чувством юмора?
— Вы еще рассказывали, как царя везли из Тобольска, я помню. А вы знаете, — неожиданно поделился он со Стояновичем. — Я допрашивал женщину, которая выдавала себя за Анастасию.
— Какую Анастасию? — не понял Стоянович.
— Великую княгиню.
— Великую княжну, — машинально поправил Стоянович. — Неужели? И как она вам показалась?
— Не знаю. Самозванка, конечно.
— Почему вы так в этом уверены?
— А она сначала сказала, что она — Анастасия, потом назвалась Марией, потом сказала, что ей все равно, что вообще-то она Мария, но если нам угодно, то ей легче считать себя Анастасией. В общем, бред какой-то.
— А как она выглядела?
— Ну, такая… Как вам сказать?
— Высокая?
— Да, выше среднего.
— Густые волосы?
— Я уже не помню, почти четыре года прошло. Но, по-моему, не очень. Впрочем, после Соловков — какие волосы.
Они одновременно горько усмехнулись.
— Да, трудно сказать. Жалко, что вы тогда меня не позвали, я все-таки с ней провел какое-то время, вообще-то она была девушка видная, запоминающаяся, может, и опознал бы. А что вы с ней сделали?
— Отправил на психиатрическую экспертизу. Признали сумасшедшей. Как это? Маниакальный психоз, что-то такое. Осложненный преследованием и величием.
— Маниакально депрессивный психоз, осложненный манией величия и манией преследования, — поправил его Стоянович. — И что дальше?
— Отправил ее в клинику, на принудиловку. Правда, потом получил по голове.
— Почему?
— Надо было в закрытую посылать, а я — в гражданскую отправил. Ее перевели, в Казань, кажется.
— Да, — Стоянович помолчал. — Жаль, если она повредилась в уме. Своеобразная была девица, яркая. Запоминающаяся. К отцу очень нежно относилась. Знаете, на меня тогда произвело большое впечатление, что она вызвалась поехать с родителями. Все остальные промолчали — страшно же было, а вдруг я их вывезу за Тобольск, возьму и расстреляю? Или екатеринбургские бандиты поймают, да и уничтожат нас по дороге? Засаду-то они устроили, просто не получилось у них. Она меня первый раз в жизни видела, откуда она знала, что я точно сделаю то, что обещал? Но — взяла и отважно вызвалась поехать с царем и царицей. Как к ним ко всем ни относись, а это поступок. Только не верю я, что она выжила.
— Почему? — удивился Никита.
— Да не выпустили бы ее из Екатеринбурга живой, там такие звери работали, что я их сам побаивался. Добили бы любого, кто выжил, это точно. Так что, скорее всего, эта ваша женщина действительно самозванка. Да вы и сами знаете, наши с вами коллеги живыми никого не отпустят, не те люди.
— И нас? — помолчав, спросил Кузин.
— Ну, нас-то в первую очередь! — усмехнулся Стоянович.
Никите стало плохо. Он где-то глубоко внутри понимал, что это — конец, но все равно надеялся, что обязательно произойдет что-то чудесное, хорошее, и их если и не отпустят, то хотя бы загонят в лагерь, на Колыму, в Сибирь, но ведь и там люди живут? Главное — живут. За что, за что его убивать!
— А за что нас убивать? — сухими губами пробормотал он.
— А за что убили царских дочек? Младшей — только-только семнадцать стукнуло, ей бы в белом платье ходить, да с юнкерами целоваться. А ее расстреляли. За что? А мальчишку этого четырнадцатилетнего — за что? За то, что папа и мама у него не те? За то, что он родился наследником российского престола? Так мы и собственных детей не жалеем, чего уж говорить о царских-то! Сына Каменева расстреляли, а ведь и ему всего 17 лет было. Он кому мешал?
Стоянович подумал немного.
— За что нас? А мы с вами столько знаем, дорогой Никита Васильевич, что нас отсюда выпускать никак нельзя. Да и статьи у нас с вами расстрельные.
— Но ведь мы не шпионы!
— Конечно, нет. Но если всем уже сказали, что мы шпионы, то назад уже переиграть нельзя, доверия органам не будет. И вообще, вы что, на самом деле не понимаете, что происходит?
— Нет. А что?
— Вы же взрослый человек! Сколько вам, лет 30? Ну, вот, большой мальчик, а задаете детские вопросы. Мы с вами — отработанный материал. Всю старую гвардию и тех, кто ее помнит — меня и вас, для примера — сейчас уберут. Потом уберут тех, кто нас убирал. А потом и тех, кто убирал их. И вырастет новое, свежее поколение, для которого наши с вами ценности — пустой звук. Они будут знать не историю, а господствующую на тот момент легенду об истории. Если оставить меня в живых — меня, который брал в Октябре телефон и телеграф и отключал от связи с миром министров-капиталистов, то я расскажу правду. Про то, что на телеграфе не было никаких юнкеров с винтовками и пулеметами, а было несколько перепуганных до смерти девиц, которые больше всего переживали не за судьбу демократии в России, а за то, как бы мои матросики им юбки прямо на столах не задрали. А вот если меня не станет, то они будут считать, что телеграф в Питере захватил артист Ванин из фильма «Ленин в Октябре», стреляя из нагана в трусливых белогвардейцев. Видели этот фильм?
— Конечно!
— Чистой воды вранье. Но кто посмеет опровергнуть легенду? Поверьте, что по нему потом будут историю изучать, и поколения будут расти в полной уверенности, что Ленин был забавным добрым старичком. Что министры-капиталисты были карикатурой, как и эсеры с меньшевиками. Если убрать нас, то люди будут искренне считать, что фильм Эйзенштейна «Октябрь» — это хроникальная съемка и что именно так и штурмовали Зимний. И вырастет вот такое вот чистое, я бы сказал, стерильное поколение, а за ним — еще одно, и еще. И с ними можно будет делать все, что угодно, потому что в голове у них будут не знания, а цитаты. Их можно будет посылать творить самые страшные мерзости, и они истово будут верить, что это не мерзости, а великие деяния. Им нужно поколение, которое, образно говоря, не учило бы Закон Божий, а просто зубрило бы примитивный катехизис. А вы предлагаете нас оставить в живых? Чтобы мы взяли, да оторопев от происходящего, и сказали: «Товарищи, это все легенда, миф! На самом деле все было проще, гаже, страшнее! Но зато в тысячу раз интереснее, чем в вашем кино». И мы им объясним, почему к нам, к большевикам, шли такие люди, что раньше и не плюнули бы в нашу сторону. Объясним, почему блестящие офицеры, окончившие академию генерального штаба, проиграли гражданскую, но вместе с тем и объясним, что проиграли-то они ее вовсе не босым лубочным мужичкам с берданкой, не взятым от сохи гениальным командармам. А так — нету нас и никому уже не надо нашего объяснения. Достаточно будет удобной красивой легенды. Мы с вами последние, кому нужна истина. Остальным поколениям будет нужен только миф.