— Но вы же ушли к белым, а сейчас рассуждаете об истине и мифах! — Никите было нечего терять, а спросить про переход хотелось ужасно.
Стоянович помолчал.
— А это вы своей великой княжне спасибо скажите.
— Да за что же?
— Как раз за то, что она была смелой. Была любящей дочерью и отважной сестрой. За то, что у нее не было ни капли высокомерия — а ведь царская дочка, у нее принцы в очереди в коридоре стояли, чтобы ручку поцеловать, понимаешь Никита? А я кто был? Сволочь краснопузая, представитель тех, кто узурпировал власть, большевистский комиссар. А они разговаривали со мной как со всеми остальными, в том же тоне. Ну, кроме Александры Федоровны, пожалуй. Но и она напрямую не давала понять, как меня ненавидит, все сказывалась больной, лишь бы не общаться. Мария… веселая, смешливая девушка. Оно и понятно — восемнадцать лет, тут от одного воздуха хохочешь, не можешь остановиться. Все в последнее купе к моим орлам бегала, ржали они там с ней как кони. Она вообще, знаете, очень неравнодушна была к военным, прямо страсть была к мундирам какая-то.
Стоянович походил по камере, сел на нары. Голос его срывался.
— И я как последний трус вез их на смерть. И ведь знал что на смерть. Знал! Но единственное, на что хватило смелости — две лишних телеграммы Свердлову послать. Яков тоже знал, что их убьют. А царь ничего не понимал. И царица тоже, им не до того было, они в каком-то своем мире жили. Только Мария… Вы когда-нибудь собаку к живодеру отводили?
— Не довелось, — сказал Никита.
— А мне довелось. Я ее на поводок взял и повел, она все поняла, куда ее ведут, она умная была, Найда-то. Только старая и больная. И у самого дома, когда живодер у меня уже поводок ее забрал, стал затаскивать в клетку, Найда повернулась и на меня посмотрела. И этот взгляд я никогда не забуду. Я точно знаю, что когда меня будут расстреливать…
Никита вздрогнул.
— …Я буду не гражданскую вспоминать, не то, как сквозь китайцев с двумя маузерами пробивался. Я буду вспоминать, как старая собака тогда на меня, на предателя, посмотрела. Вот точно так же и Мария на меня взглянула, когда я ее этим палачам из Уралсовета передавал, понимаете, Никита? Как бы говорила: «Василий Васильевич, вы же на нескольких языках свободно общаетесь, вы же культурный человек, вы же первый за долгие месяцы, кто к нам по-человечески отнесся! А теперь вот так вот просто берете, да и отдаете нас живодерам? Вам не жалко нас? И — самое главное — не стыдно?» Вот какой был у Марии взгляд. А царь мне на прощание только улыбнулся. Он меня накануне в поезде в карты обыграл. Играли б на деньги — я бы без порток остался, безик игра называется. Понимаешь, он радовался как ребенок, думая, что это он выигрывает. А я шлепал картами бездумно, потому что мне-то было все равно, я в любом случае оставался в выигрыше. Царь был обречен, а я как бы над ним стоял, что-то вроде Бога. Или дьявола. Да конечно, скорее — дьявола. Он у меня в карты выигрывал, а я у него — в жизнь. Он не знал, что его ждет, а я знал. Про себя не знал, а про него — знал. А теперь со мной кто-то другой в этот сатанинский безик играет: он-то знает, что со мной будет, можно мне и отдохнуть дать, пару месяцев на допросы не вызывать. Такая радость! Как у комиссара Яковлева в безик выиграть. Вот она какая — игра с дьяволом.
Стоянович замолчал. Никита тоже. Он попытался представить, что должен был испытывать этот старый человек, но не мог, все время думал о собственной судьбе, о том, что его ждет. Переселил себя.
— Но ведь вы же и сами людей убивали?
Стоянович усмехнулся.
— Я ведь, Никита, — ничего, что на «ты»? — спросил он, не заметив, что уже давно перешел на «ты» с Кузиным. — Был совершенно отчаянным головорезом. Тогда, в Миассе, вы думаете это легко грабить почтовый поезд? Их тринадцать жандармов — кстати, потом, после того, как никого из нас не станет, люди будут представлять жандармов бесчувственными тупыми и злобными великанами, ненавидящими простой люд. Эту легенду как раз создать не сложно, она уже живет и процветает. А их было тринадцать обыкновенных мужиков, только в жандармских мундирах. И несли они государеву службу — охраняли от бандитов казенные средства. А мы и были этими самыми бандитами. И было нас ровно тринадцать рабочих уральских парней. И всей разницы между нами было, что эти были в форме и со смит-вессонами, а мы — кто в чем да кто с чем. И потом меня руководители по плечу хлопали, за мое здоровье пили и всяческое уважение оказывали, потому что Коська Мячин так все здорово придумал, что тех тринадцать мужичков в форме нашими стараниями Господь прибрал, а у наших тринадцати мужичков — ни царапины. Это я сейчас понимаю, что был я обыкновенный грабитель с большой дороги. А тогда я сам себе казался Дантоном и Гарибальди вместе взятыми.
— Вы тогда сколько денег взяли? — с интересом спросил Кузин.
— Тысяч четыреста. Большие деньги по тем временам. Громадные.
— И что сделали?
— Партийную школу открыли, сначала у Горького на Капри, потом в Болонье.
— Так вы и Горького знали? — изумился Никита.
— И Горького, и Луначарского, и Богданова — всех. Это были тогда столпы и патриархи российской социал-демократии. А кто знал этих Сталина, Молотова, Кирова? Да и Троцкого? Не смешите меня. Но поверьте, — Стоянович заметил, как вздрогнул Кузин. — Что те, кто придет через поколения, будут думать, что крупными большевиками были как раз эти малообразованные и жадные до власти люди, а не мы…
— Ну, вы-то тоже хороши! — неожиданно для самого себя взвился Кузин. — Что ж вы им-то все отдали, раз вы такие образованные и принципиальные? Почему-то революцию не Луначарские с Горькими делали, а те самые, жадные до власти. Если бы вам отдать бразды правления, мы бы до сих пор при царе жили!
Стоянович рассмеялся.
— Вот в этом-то все и дело, дорогой ты мой Никита! Потому что перед каждым человеком стоит выбор: быть мыслящим, но бездеятельным, или деятельным, но бессовестным. Отринуть ради высшей цели все моральные ограничения — или же остаться чистеньким, но и пострадать за свою чистоту. И хорошо, если удастся помереть вовремя, как Плеханову. А если нет — то помрешь как я, с пулей в затылке на спецобъекте, и никто, кроме Бога, про твою чистоту не узнает.
— А вы, значит, выбрали чистеньким остаться? — с неприязнью спросил Никита.
— В каком-то смысле, да. Вернее, пытался, да смелости не хватило. После того, как я отдал царя Уралсовету, что-то переменилось во мне. Вы меня сейчас презираете. Кузин, считая, что настоящий человек должен до конца бороться за счастье народное. И вы абсолютно правы. В обоих случаях. И в том, что меня презираете — потому что я ни одного дела до конца не довел после екатеринбургской истории. И в том правы, что жизнь — это борьба во имя народа. Вот только, на какой стороне нужно было за его счастье бороться — это большой вопрос. Вам сейчас ответ кажется абсолютно прозрачным и кристально чистым — вместе с большевиками. Всего-то двадцать лет прошло, а вы уже и не понимаете, не представляете, что тогда было много правд, и у каждого было свое понимание народного счастья. И борьба на стороне красных вовсе не была само собой разумеющимся решением, можете такое представить? Комуч тоже боролся за народное счастье, с не меньшим, если не с большим на это правом, чем Совнарком. И эсеры за него боролись, и большевики, и анархисты. И окажись вы, Никита, в 18 году в Самаре или в Уфе, я сильно сомневаюсь, что ваш выбор был бы явным и однозначным.
— Но к белым бы я точно не пошел! — буркнул Кузин.
— Не факт! — весело отозвался Стоянович. — Вот тебе, будь любезен, еще одна легенда, которая, после того как мы уйдем, будет жить в веках: что гражданская война — это война между красными и белыми. Никита, гражданская война — это война всех против всех. Красный Кронштадт восстает против Красного Питера, Колчак разгоняет Директорию и расстреливает членов Учредительного собрания, а меньшевистский Политцентр в свою очередь расстреливает Колчака. Ты думаешь, смог бы разобраться во всем этом? Не отсюда, из Москвы 1938 года, а, скажем, из Екатеринбурга 1918?
Тут они оба вспомнили, где они оба находятся в Москве 1938 года и сразу помрачнели. Потом, решительно тряхнув головой, Кузин спросил:
— Предположим, вы правы, не разобрались, на чьей стороне правда — Стоянович неопределенно хмыкнул — и перешли к белым. Ладно, представим. Но зачем вы тогда вернулись?
— Мне казалось, что наконец-то разобрался. Выяснилось, что был неправ. А за ошибки надо платить, — сухо ответил Стоянович.
— Но вы же пошли работать в систему НКВД!
— А где бы вы хотели, чтобы я работал? Что я умею? Писать статьи, собирать информацию? Кто ж меня, перебежчика-белогвардейца, допустит к такому важному делу как пропаганда. Сейчас же нет ни журналистики, ни публицистики, одна сплошная пропаганда. А тут — красота, знай-командуй лесорубами. И польза, опять же, лес стране даем.
— Странный у вас подход, Константин Алексеевич, — подумав, сказал Кузин. — На все у вас есть ответ, кроме одного: на хрена надо было из Шанхая ехать в Москву, чтобы попасть в лагерь, получить фунт презрения от старых товарищей, а теперь и вовсе расстрела ждать?
— Ты прав, Никита. На это у меня ответа нет. Вернее, есть только один — я старый идиот, вот и все. Но за что должна страдать моя семья, мне непонятно. Обратил внимание, что бы ни происходило во имя народного счастья, почему-то первыми страдают дети?
— Есть такой момент, — нехотя согласился Кузин.
— А кстати, что стало с вашей самозванкой? — неожиданно спросил Стоянович. — Что-то знаешь о ее судьбе?
Кузин пожал плечами.
— Нет, ничего. Получил от начальства головомойку за то, что отправил ее в гражданскую психбольницу, вот и все.
— А затем?
— Не знаю. Не интересовался.
Стоянович походил по камере, потом резко подошел к Кузину, взял за рукав грязной, засаленной за время отсидки гимнастерки, повернул к себе и спросил:
— А ты понял, чекист, что ты ее убил?