Клодет Сорель — страница 5 из 43

В Самару приехал московский театр. Весь городской бомонд, расфуфырившись, надушившись отвратительными сладкими духами, отправился в театр на Дворянской — смотреть спектакль из купеческой жизни. Ну, а что еще должны были привести в их город из старой столицы? Ясное дело, только про купцов.

Но Клодет неожиданно понравилось. Особенно тонкий ироничный актер, игравший Жадова. Симпатичный такой. И она, немея от собственной отчаянности, решилась. После спектакля у служебного выхода кружили в нетерпении поклонницы с ужасными толстыми букетами цветов. Глупость какая. Клодет всем своим видом старалась показать, что она к этим идиоткам не имеет никакого отношения, у нее свой интерес! Нервно теребила тетрадь со стихами: а вдруг произойдет чудо и он скажет: «Это прекрасно! Вам надо писать! Вы — талант!». И очень боялась, что он равнодушно пожмет плечами и пробормочет что-то вежливое. Ужасно. Это будет ужасно. После этого незачем будет жить.

Молодой актер вышел, идиотки завизжали и ринулись к нему. Он благосклонно принял букеты, подписал несколько афишек, и когда толпа поклонниц заметно поредела, к нему с деланно равнодушным видом подошла и Клодет.

— Я бы хотела показать вам кое-что из написанного мной, — строго сказала она.

Он внимательно посмотрел на нее, и даже в неярком свете газового фонаря стало видно, что он далеко не так молод, как казался, и что у него печальные глаза все в морщинках.

— Девушка, милая, я всего лишь актер, я ничего в этом не понимаю.

И она растерялась.

— Так кому же мне показать?

Он пожал плечами.

— Я не знаю, красавица. Попробуйте почитать нашему режиссеру, он в этом уж всяко больше моего смыслит.

— И как мне его найти?

— Ну, как? Или в театре, или в гостинице. Скажите, что это я вас направил.

Она кивнула, судорожно сглотнув.

Еще не хватало! Отправиться к мужчине в гостиницу!

И тут же разозлилась на себя: чем она лучше этих купеческих клуш? Такая же ханжа, как и все, так же дрожит: а что про нее скажут?! Выше этого надо быть, художник должен быть свободен от этих глупостей! И, чувствуя себя Ифигенией, добровольно всходящей на жертвенник, отправилась наутро в гостиницу.

Как она потом смеялась над той зажатой провинциалкой, которой была!

Все оказалось проще, чем она думала. Никто не стал тащить ее в номера, чтобы немедленно овладеть, сорвать, так сказать, цветок невинности. Режиссер, плотный мужчина средних лет, с дурно повязанным галстуком, спустился к ней в холл, взял тетрадь, сказав, чтобы приходила завтра вечером, он, конечно, почитает и непременно выскажет ей свое мнение.

— Как вас зовут? — поинтересовался он.

— Клава, — по привычке ответила она, и тут же выругала себя. «Клава!». Хоть бы Клавдия! И добавила — Клавдия Сорокина. Клавдия Серафимовна.

Думала выйдет солидно, а вышло ужасно глупо.

— Очень приятно, Клавдия Серафимовна, — кивнул он. — Я — Даниил Петрович Десницкий.

И довольно бесцеремонно оглядел ее с головы до ног, отчего она покраснела. И опять возненавидела себя за этот стыдливый румянец.

— А вы никогда не думали о том, чтобы стать актрисой, а, Клавдия Серафимовна?

У нее пересохло во рту. Вот оно!

— Думала, — она старалась держаться свободно, но чувствовала, что выходит не свободно, а развязно.

— Что вы говорите?! — изумился режиссер. — А что же вы умеете представлять? Поете? Танцуете?

— Я пою, — снова получилось неловко.

— Но это же прекрасно! Я могу вас послушать?

— Если хотите.

— Мечтал бы, — он галантно поклонился. Неужели он над ней издевается? Или все же пытается соблазнить? А может все проще, и он взаправду ищет певицу?

— Так как? — он настойчиво смотрел на нее.

— Да хоть сейчас, — она не верила, что сказала это.

— Тогда пойдемте.

Он провел ее в общую гостиную, где стоял рояль. Открыл крышку, придвинул скамеечку, сел, положив руки на клавиши.

— Что бы вы хотели спеть?

— Я, знаете ли, пишу песни сама, — ей по-прежнему казалось, что все это происходит не с ней. В голове было мутно, и она — очень странно! — видела саму себя, как бы со стороны. Это она, Клава Сорокина стоит перед московским режиссером и будет ему петь свои стихи? Или это рождается новая звезда, Клодет Сорель?

— И музыку сами пишете? Что вы говорите! — снова удивился режиссер. «Интересно, это он искренне удивляется или актерствует», — вновь подумала она. Но только кивнула в ответ.

— Прошу! — он уступил ей место у рояля, но она помотала головой. Играть она не умела. Зато голос у нее был сильный. И природный слух. Не фальшивила. Десницкий даже удивился.

— А ведь вы и вправду хорошо поете! И голос у вас сильный, интересный. Слова, конечно, слабенькие, но поете хорошо. Очень хорошо. На чьи стихи этот романс?

— На мои.

— О, Господи! Простите, ради Бога, я вовсе не хотел вас обидеть! — режиссер засуетился. — Единственное, что я пытался сказать — что над текстами еще надо бы поработать.

Это она и без него знала.

Домой летела, восторженная. Даже Юля не раздражала своим вечно несчастным видом. Завтра у нее прослушивание перед труппой. Правда, Десницкий назначил его на то же время, что и занятия в гимназии, но кому теперь сдалась эта гимназия? Пропустим один день, ничего страшного!

Главное, ничего никому не говорить, а то сглазишь. Хотя так и распирало не говорить — кричать!

Режиссер был крайне любезен, представил ее труппе, сообщив, что разыскал на волжских плесах истинный самородок, прекрасную певицу с огромным будущим. А сейчас он хотел бы вместе с ней показать несколько песен и романсов, может быть их получится вставить в спектакль, который они сейчас репетируют — новую пьесу Мориса Меттерлинка[5] «Мария Магдалина».

Клодет не верила. Просто не верила. Так не бывает. Не бывает такого везения.

— Нет, конечно, с Клавдией Серафимовной придется позаниматься, — продолжил Десницкий. — Но я уверен, что она сможет стать частью нашего дружного братства.

Боже, как Клодет трясло! Она же не сказала им, что еще гимназистка! Ей же до окончания осталось всего-ничего, какой-то месяц. Но разве можно выбирать — гимназия или театр? А как же мама? Папа? Что с ними будет, когда они узнают? Да ничего не будет, неожиданно

злобно подумала она. Переживут. Жизнь моя, живу ее — я, и живу только один раз. Кто позаботится о моей судьбе, если не я сама? Конечно, надо бежать с театром! О чем тут думать-то вообще? Неужели, неужели сбывается?

МАРИЯ. ТОБОЛЬСК, ВЕСНА 1918

Это ужасно, в таком признаваться, но Mama меня в последнее время безумно раздражает. Она стала такая нервная, с ней положительно невозможно разговаривать. У меня такое ощущение, что ей вообще никто кроме Papa не нужен, и ее никто кроме Baby не интересует. Ей все время плохо, она всегда не в духе. В отличие от Papa, который, кажется, вообще не реагирует на происходящее. Что, наверное, тоже плохо.

Конечно, Mama всегда была очень болезненной, ее мучают мигрени, а тут еще постоянные заботы о Маленьком, страх за него. Мне даже представить трудно, какая это боль, и какой это постоянный изматывающий ужас, когда ты понимаешь, что каждая минута может стать для твоего ребенка последней.

Но ведь я тоже ее ребенок! Да, только в отличие от Алексея, здоровая и крепкая. Но разве это означает, что меня нужно меньше любить? А мне все время кажется, что Mama et Papa стали любить меня меньше. Не так, как раньше.

Мне очень стыдно, я понимаю, что нельзя винить их за ту ситуацию, в которой мы все волею судьбы оказались. Но как они не видят, что плохо не только им и Маленькому?

Наверное, я monstrous egotist[6], раз думаю только о себе. И это тоже ужасно. Но, с другой стороны, почему всем можно думать только о себе, а мне — нельзя? А что, Оля и Таня не думают только о себе?

Даже Швыбз, с которой мы всегда были самыми близкими подругами, сейчас от меня отдалилась. Швыбз — это Настя. Такие прозвища мы с ней друг дружке придумали: я ее называю Швыбзик, а она меня — Туту, или Тютя. Я и собачку свою, необычайно игривую, без устали носящуюся по комнатам, назвала Швыбзом. Анастасия пытается быть прежней, как всегда всех разыгрывает, но если раньше меня это смешило, то теперь раздражает. Все же девице 17 лет скоро, могла бы и угомониться, ей-богу. Впрочем, о чем это я? Как я могу обвинять других в эгоизме, когда сама — первая эгоистка в семье?

Нет, это я изменилась, я стала гадкая, а другие остались прежними.

Может быть, это все происходит от того, что мне страшно, от того, что я не понимаю, что происходит. Страшно по-настоящему, до холодного позвоночника. Даже молитвы не помогают, хотя всегда помогали, и я стараюсь, стараюсь изо всех сил. Но никак не могу сосредоточиться, каждый раз вспоминаю Царское, и Ливадию, и то, как Papa читал нам Тургенева по вечерам, и какой ласковой могла быть Mama, и как хорошо, по-доброму мы жили — тогда мне хочется плакать. И я плачу вместо молитвы. Господи, как же мне страшно!

И еще этот Тобольск — ужасный город, он очень, очень провинциален, в самом плохом смысле. Скучно здесь. Хотя, наверное, если бы нас так не охраняли и давали бы свободно ходить, куда мы захотим, то было бы не так тоскливо. Но как представлю, что мне скоро целых 19 лет, что жизнь, можно сказать, проходит мимо, что где-то по улицам ходят дамы в красивых платьях, в шубках с муфточками, держат за локоть подтянутых офицеров — хоть волком вой! А я тут брожу среди привычных до зевоты лиц, в нелепом пальто шинельного сукна и чувствую себя толстой уродиной.

Кто меня такую сможет полюбить?

Интересно, а что сейчас делает Коля, Николай, Николай Дмитриевич? Смешно вспоминать, как я была влюблена в него, затянутого в морскую форму, которая ему неимоверно шла. Особенно парадная, белая. Господи, каким я была ребенком! Даже имела глупость просить Papa разрешить нам «отношения». Дурочка, что я понимала в отношениях? И что я в них понимаю сейчас? До 19 лет дожила и ни разу ни с кем не целовалась. По-настоящему.