Клопы (сборник) — страница 18 из 30

И, пересилив себя, зажмурясь и стиснув зубы – но все равно этот гнусный лозунг на красном: «Слава велико» и дальше на розовом: «му нашему народу!» лез в наши души и проник, – мы поднялись на второй этаж конторы, туда, где библиотека, разбудили библиотекаршу и сказали: так, мол, и так, хотим копать на поле непонимания, как молодые солдаты, под знаменем срывания всех и всяческих масок с голых фактов.

Библиотекарша ладошки развесила вальяжно, смотрит на нас через очки:

– А какую вам, – говорит, – тематику: преходящую, периодическую?

Я рот открыл, а Терентий сзади говорит:

– Перманентную.

Эта Ниоба встает лениво и, не глядя через очки, с двух сторон вытаскивает по книге. Я еще удивился: как это она знает? Непримечательные с виду: я бы сам никогда не догадался, в названии одной было что-то больнично-складское, ее забрал Терентий, сказав, что это ему ближе («Диабетическое материаловедение», что-то в этом роде), вторая, со скромным названием «Избранные работы», досталась мне. Думал ли я, когда хлопал ею по тыльной стороне ладони, стремясь вытрясти пыль, что это лемех, который будет переворачивать меня? Что, открыв ее в тот день, я мог бы окончить его в горморге?

Это было в обед. После обеда я сел, прислонясь к трубе, – справа ведро, слева кисть, – перевернул обложку, зевнув с недоверием – откуда она знает? потом, этот достойный Геггельса кумач… – и опять нашел что-то больничное в самих названиях работ, только уже по опорно-двигательной части («Наболевшие вопросы нашего движения»), а дальше что-то по детским болезням (не хватало еще по женским) – я чуть было не захлопнул, но тут…

Просится в строку: раздался треск и потемнело. Но это было потом…

А в это время Терентий в свою очередь – он сидел в бухгалтерии, темнея и вздрагивая над столом, как он умеет, пока сидевший напротив Пиночет не снял очки и не сказал ему, что ведь его знобит, и не отправил домой. Придя в каморку, он слег под одеяло и тоже открыл. И тоже зевнул с недоверием, и тоже чуть не захлопнул, отвернув голову вбок от дыхания пыли, – и тут началось. Он увидел уже боковым зрением, как боксер.

Мы потом сверили ощущения: они совпали. Это поучительно, поэтому следует остановиться. Начало всего: давно забытое ощущение – с последней захлопнутой книги, я думаю, лет двадцать прошло, – когда свет падает на бумагу, отражается вместе с буквами, и буквы проходят через прищуренные оконца глаз и укладываются там, в чердачной темноте головы, в понятия до того чудные, что какие-то тени поднимаются около них, локоть и нос тянутся потереться, во лбу, в переносице, в ухе щекотание оборванной паутины. Потом – не от запаха ли? – нахлынула печаль, светлая такая, как все безвозвратное, как пятна солнечного света, как строгие, незаискивающие отцы, как старые петли калитки и тихие разговоры – с той, на которой ничего не было, совсем ничего, кроме пятен чернил, но мы все глядели – о том, из-за какого именно угла кого убили и не рожает ли женщина через пуп.

Проклятая война.

А потом пошло и пошло.

У меня было так. Сначала я с трудом продирался сквозь эти дебри, к Энгельсгардту и от Энгельсгардта попадая обратно к Скалдину, и от Скалдина продираясь опять к Энгельсгардту: «Спрашивается, почему… Почему благие последствия… Обнаружились у нас… Не обнаружились у нас… как напр… как напр… в Пруссии… Почему… И в Саксонии… Почему идеалы… Промыслы… Отхожие промыслы… Кулаческие идеалы… Они… Привязывать руки к… К одному месту. В их среде… Ненавидят… Ненавидят огуль… Царят кулаческие идеалы. Они ненавидят… Они ненавидят. Ненавидят… Огуль… Огульную работу. По мотивам узко личным. Узко личным. Кулаческие идеалы они ненавидят огульную работу по мотивам узко личным…»

Потом я задумался: про кого это? – и на словах: «У них крайне развито стремление к эксплуатации» – предположил: не про тех ли людишек, которые засели на всех станциях, в каптерках частей, в школах, на почте и телеграфе и от которых я натерпелся?

Тут Терентий резко сел на своей кровати, потому что прочел: «Для философии Геггельса нет ничего святого. А есть печать неизбежного падения, и никто не может устоять перед нею».

А у меня: «При огульной работе каждый из них боится. Боится переработать. Эта боязнь доходит до того, – тут я подобрал под себя ноги, – что связанные с ними бабы… Связанные родством бабы моют каждая отдельно свою долю стола… доят поочередно корову, делают кашу отдельно, опасаясь утайки… И каждый стремится пожрать… Пожрать карася!»

– Но как же? – сказал Терентий, начиная уже волноваться. – У них же… Ведь это у них остались устои? «Устои рутины и застоя, – было ему ответом. – Оседлость в физическом смысле и моральном».

– Но как же… – продолжал Терентий. – Как Сильные Духом? «Геггельс рассматривает современный период как уже высшую ступень развития Духа… ( – Как? – сказал Терентий, напрягая себя.) и Дух уже приходит, смотрит и успокаивается, так как окружающая действительность уже в высшей степени разумна».

– Ах, подлец! – воскликнул Терентий.

«На!..» – боясь поверить глазам, я закрыл это место ладонями.

«Народ…» – Я опять закрыл и поглядел на небо.

«Народничество является теорией реакционной и… – Я опять не выдержал и поднял голову вверх, – сердце, казалось, вылетит из меня, – реакционной и вредной, сбивающей с толку мысль и играющей на руку азиатчине… Народник скатился по наклонной плоскости до того, что очутился рядом с аграриями». – С аграриями, т.е. дальше некуда! И наотмашь – про азиатчину!

«Идеализация – одна из необходимейших частей народников всех оттенков, которые приносят обильную дань этому подкрашиванию». – Но это же только я! Я, вынужденный принести сюда полное ведро краски!

«От такого наследства мы отказываемся?» Да! Да, черт возьми!

«Энгельсгардт решительным образом отвергает!»

Терентий отбросил прочь одеяло.

«В отличие от идеалиста Геггельса для Энгельсгардта ясно, что борьба с государственными учреждениями есть прежде всего борьба с неразумной действительностью».

Терентий вскочил от волнения.

«Надо взять бомбы и занять в первую голову: а) телефон, б) телеграф, в) железнодорожные станции, г) школы, д) штабы, е) каптерки этих диких дивизий…»

Вот тут и раздался треск, и потемнело; тут я подпрыгнул от восторга – вот оно, счастье!..

Но если для Терентия его порыв кончился благополучно, то моя мысль о том, что это треснула земля и кумач разодрался в конторе, – могла быть последней, и он, наблюдая из окна грозу и видя обыкновенную машину, едущую и разбрызгивающую лужи, никак бы не догадался – он подтвердил это потом, – что это останки от меня увозят в горморг, и разве уже потом, при опознании… Все дело в том, что, когда я подпрыгнул, тучи перевернулись, я стукнулся головой и руками, а ноги описали дугу, и я полетел – я совершенно забыл, что нахожусь на восьмитрубном трехэтажном доме, чью облупленную кровлю я и обязан был подкрасить на исходе рабочего дня. И лететь бы мне, как моей шляпе, чей полет наблюдал я, болтаясь над самыми проводами. Что удержало меня? – одна из труб и связывавший меня с ней канат, одним словом – техника безопасности! Ладно канат, но труба! Я был должен погибнуть! Если бы она была сложена, как стена между мной и Ипатом, которая шатается, когда ходишь по половицам! В том-то и беда, как писал Николай, что ведь опытных и спившихся каменщиков у нас нет, камни сплошь да рядом кладутся совсем зря! Нет, я должен был погибнуть. И тот прохожий, если он слышал непонятные звуки и остановился, – этой трубой убило бы и его.

Но – чудом – она удержалась от неизбежного. И первое, что я сделал, когда взобрался, – после того как вдругорядь поскользнулся и упал, – это обнял ее и прислонился щекой. К ее шершавой, мокрой от дождя поверхности.

Потом открыл конец «Что делать?» – не сразу попав туда трясущимися руками – что? – на случай, если погибну и уже не успею прочитать – там было пусто в начале. Я потер пальцем – странно – а дальше, на середине строки:

ликвидировать третий период!

– Ликвидировать третий период, – шептал я, спускаясь в люк по арматуре – ноги не попадали на перекладины, как до этого пальцы в книгу, – потом по каменной лестнице, через две ступеньки, стараясь осмыслить, ответ был странный и не очевидный, и почему пропуск – цензура?

– Ликвидировать третий период, – бормотал я, перепрыгивая через лужи под дождем, гремел гром, сверкали молнии, загорались и гасли овальные зеркала вод, озаряя мой путь. – Ликвидировать третий период! – выдохнул я, распахнув дверь к Терентию. И, трахнув книгой об стол, указал на нее пальцем. – Этот Николай… Где твои сапоги? Надо идти к нему в Питер!

– Поздно, – сказал Терентий глухим голосом. Он не сдвинулся с места, только слабо двинул рукой, загораживаясь от брызг.

– Нет, еще не поздно, – возразил я.

– Поздно, – повторил Терентий, оборачиваясь. Когда я увидел его потухшие глаза, мне показалось, что пол проваливается. Я услыхал свой голос:

– …уехал?..

Слабое движение прошло по его чертам, будто он хотел поднять брови, но только до половины открыл рот, и я скорей понял, чем до меня донеслось в разваливающемся пространстве – про некий памятник. Потолок резко снизился и ударил в голову: за оградой! – я развернулся и кинулся вниз – на крыльцо, выйдя в лужу, и дальше, будто кто гнал меня, и только на набережной, когда молния озарила широкую панораму реки, я остановился: при свете в памяти проявилась табличка: «П. Ф. Виноградов. 1890 – 1918». Он же Павлин, а не Николай! И все же пошел, когда гром ударил, чтобы удостовериться, и еще – как будто в углу там был другой, незаметный бугорок, поросший травой; но если! – твердил я, торопливо перешагивая через цепи, – если Терентий надсмехается надо мной, о! то отныне между нами все кончено! – как вдруг, только выйдя с набережной адмирала Нахимова на Большую, на это голое место, от которого Самойловская – Самуила Грейга – отходит двумя коленами, огибая это болото, этот Немчинов ручей, обойдя монумент, который я всегда приписывал Павлу Степановичу Нахимову, потому что он стоял спиной к набережной, – и будто кто толкнул меня – обошел и увидел ровные буквы: «Ленин» – и откуда-то сразу понял: вот он.