– Но зачем ему топор? – настаивал я.
– Вот это не знаю, – отвечал Терентий. – Думать надо. Кто такие земцы? Сектанты? Сектанты… Может, отсекают что-нибудь? И он, чтобы войти в их круг…
Вот: уже здесь мы пошли не туда. Неизбежно! А почему? Потому что ведь мы брали человеческий опыт. А он бы нам не помог: это зона. Это зона, где сел иной разум. Мы отошли от костра, обернулись – и увидели два костра. Потом увидели девушку в куртке, подошли – а вместо лица у нее морда. Но это понятно теперь.
А тогда – при всех раскладах Ипат, несмотря ни на что, оставался у нас незапятнан. Как голубое пятно болоньи на грязи.
И, пожалуй, что я этим горд. Пожалуй, мы этим горды: тем, что были и есть выше прокурора. Мы не опустились до того злорадства, что он ходил туда и сюда, как бы шаг вперед и два шага назад, и вышел в дверь как бы задом, как Жопов перед Сусловым, и упал потом в грязь. Не было и близорукости: мы различали оттенки. Но даже самое крайнее – даже когда факты стали выбивать из-под нас почву – мы пытались поставить его, хотя бы в виде орангутана с одной тростью. Даже и в том бесспорном, казалось бы, факте, что его забрал и потом здоровался Епротасов – мы полагали, что выпустили его как с.-д. – «на разводку», – чтоб он собрал кружок и в одно из собраний накрыть всех сразу. А сам он не виноват. Или что если он и подлец, то раньше им не был. Или был, но уже не будет. И даже когда был вышиблен последний костыль, и он упал перед нами, даже и тут мы считали, что это, как снимок в голове, – объективный закон электромагнетизма. Что сознание не виновато, раз все определяет бытие.
Когда мы в том усомнились? После 10 июля. Был разгар лета, стояла жара, летали мухи. Я нес ведро в левой руке (черт, хорошее было ведро). Я должен был красить… Стоп! Я помню, какой это был день. Это было 14 июля.
Как я мог забыть! В тот день я как раз собирался говорить о свободе!
Энгельсгардт говорит, что когда можно будет говорить о свободе, то прекратится всякое государство. Не то чтобы оно мне мешало… я просто хотел проверить: смогу ли? Когда я иду по холодным ступеням наверх, и лезу по арматуре, и головой открываю люк – там дует ветер. Там самое место говорить о свободе. Но я сомневался: ведь все зависит от бытия.
Я выбрал тот день и тот дом – его восемь труб, как символ деспотизма, как восемь башен Бастилии… Я шел и твердил про себя: «Люди рождаются и остаются свободными. Люди рождаются…» – но волновался, и в голове стучало, что бытие всему голова. И еще этот пес! В буквальном смысле – тот белый пес (он потом нелепо погиб), который лаял на всех, а покажут кость и скомандуют: «Голос!» – он только клацает пастью и подпрыгивает, и самому обидно до слез, и долго кашляет потом от слюны. И, вспомнив про пса, вспомнил про Джохансона в Хадаре, когда он показал Грейгу берцовую кость:
– Что ты думаешь вот про это?
Я старался бороться и, поднимаясь по лестнице, сосредотачивался на ступенях, на диалектике их, – казалось бы, все одно, и те же двери, и те же глазки, но все выше и выше, все слабже притягивает земля. «Люди рождаются и остаются свободными!» – шептал я, а сердце громко стучало: «Бытие!.. Бытие!..» И когда участилось движение мух, и сквозь запахи кислых щей повеяло человеческим калом, я подумал, что опять эти жильцы не дошли, обосрались прямо на лестнице, и обругал Геггельса и его Дух: ну как же он посчитал действительность разумной! И тут же приструнил себя: это дети. Не понимают, не могут терпеть, как вдруг наткнулся на тапки. Лицом чуть не наткнулся прямо на них.
Обладателем их оказался гиббон! Тот самый гиббон, который ковырял асфальт, – т.е. что это я пишу: не гиббон, а спортсмен! – тогда, белой ногой, в мае.
Теперь у него была асфиксия, кроме того, сломалась шея, ущемился блуждающий нерв, и перестала идти кровь по сонной артерии. Это все выяснилось в тот же день. Дело в том, что он висел на железной арматуре. Он висел в своих переливающихся шелковых трусах, и это было трагично и возвышенно, как в Древнем Риме. Но вместе с тем, в полном соответствии с диалектикой материализма, он наделал в эти же переливающиеся трусы, и это от них пахло уборной и летали мухи. Я поставил ведро на ступень и пошел к Терентию, чтобы указать ему, что мы упустили из виду небытие. Терентий, как был – в нарукавниках, так и пошел со мной на второй этаж в библиотеку.
– Скорей всего, – рассуждал он по пути, – эта штука ничего не определяет, поскольку бытие уже все определило. Но давай для очистки совести… И тогда уже будем смотреть.
Войдя к библиотекарше, мы так и сказали: что пусть бытие определяет все, но мы хотим быть подкованными на все наши общие четыре ноги, а для этого надо снять с полки противоположный плюрализм.
Библиотекарша смотрит скованно и не двигается с места.
– Ну, там трансцендентность и вся такая канитель, – сказал Терентий, облокотясь на пюпитр, из-за которого торчала ее голова.
Та наконец идет, снимает, семенит обратно, рывком забрасывает на пюпитр. Читаем обложку: «Таблицы трансцендентных». Открываем: сплошные столбцы цифр.
– Так, – говорим, – это мы посмотрим потом повнимательнее, а вот нет ли что-нибудь так, чтобы буквами? Буквами? Про мертвых?
Библиотекарша смотрит испуганно:
– Про мертвых? – на меня, главное.
– Ну да, – говорю, махая шляпой из газеты, – чтоб холодом повеяло. Трагедию там какую-нибудь или что.
Тут она срывается с места, семенит в свое хранилище и смотрим – несет нам опять. «Трагедии».
– Вот здесь, – говорит, – вы знаете, что? Она ведь хотела разрубить его на куски, – слюнит палец, листает, – этого Ромео. А вот здесь: быть или не быть, – нет? Не то? А о нем? У меня предыдущий читатель о нем спрашивал, Козинцева. Нет? Не то? Ну, тогда извините меня! Не знаю! Просто не знаю.
Мы говорим:
– Адвентина Ферапонтовна! Давайте-ка вы не темните и говорите толком: что? Стало быть, эти книги изъяли?
Она заметалась по библиотеке, но видит через очки: деваться некуда.
– Ваша взяла, – говорит, – извините меня!..
Мы себя сдержали, забрали эти таблицы в полном молчании, а они такие увесистые, что, когда мы спускались по лестнице, конторские оглядывались, а один даже оступился и только большой ценой не упал, – и, придя на первый этаж, попытались найти ключ к этим таблицам. Терентий открыл наугад, углубился и, откинув голову, предположил с закрытыми глазами, что фамилия Еикин происходит от е в степени ик, равного косинус плюс и синус, где ик – это какая-то, черт ее дери, мнимая часть, – но ясно же было, что тут всей жизни не хватит, чтоб перебрать все эти комбинации.
– Теперь понятно, – сказал я, – что это за «быстрое преобразование» у этого Фурье. Понятно, что он имел в виду.
– Целомудренно, – сказал Терентий, тяжело дыша, – как в Америке, – и, качнувшись, будто пол накренился, воскликнул: – Однако что же мы! У нас же пробоина в трюме!
– Эх, ё! – спохватился я и, бросившись бежать, хлопнул себя по лбу. – Я же там оставил ведро!..
…Ну, разумеется. Я нашел ту ступень и сел. Одна нога вниз, другая вверх – как в бане, когда украли мыло у мужика, и он сидел, бросив мочалку под скамью. И, как в бане, жарко. Вспотел. Сижу на ступеньках, весь мокрый. Гляжу – поднимается медленно снизу… Фуражка. Потом нос горбом. Епротасов! Терентий ему позвонил. И Енарокову: но тот пешком, а этот на мотоцикле. А я как-то забыл, что вот оно! Т.е. надо было ёкнуть! Но забыл в досаде. Епротасов посмотрел на меня, потом на этого, на Ромео, поковырял для порядка в носу – что было делать? – и сказал:
– Непроизвольная дефекация.
Вот так и свела нас судьба. Он резал петлю на шее, а я держал белые ноги, чтоб все не брякнулось на пол. Тут узел развязывать нельзя: он может сказать о профессии завязавшего. Поэтому петлю режут, а потом сшивают и кладут в мешок. Епротасов знал, что делал. Для него снять Ромео – это тьфу, сказал он. Местонахождение известно, не то что лодка, багор, тина, бон.
– Раз-два, и все, – сказал он, откусывая нитку. – А все почему? А потому что лес рубят, а щепки летят. Как говорится. Щепки летят, а русла мелеют: аршин! Это как его: три фута под килем. Он бы и нырнул, да куда? А ведь каждому куда-то надо. Вот и…
А я, не задумываясь, и говорю как бы между прочим, надевая упавший тапок:
– Щепки щепками, – говорю, – а зачем же вы изъяли все книжки про небытие? Ведь вот же – вы его в двери, а оно к вам в окно. Как говорится…
Неожиданно повисла пауза, я уже испугался, что что-то не то, – но тут пришел Енароков и дал Епротасову закурить. Участковый прищурился на него сквозь дым:
– Ладно, – говорит, – невропатолог, ты тут пока констатируй, а мы с маляром посидим на кухне. – И мне говорит: – Пошли.
Зашли в эту квартиру, куда я звонил, – и только сели на кухне, только начали говорить: затронули слегка дефекацию и перешли на амнезию – глядь, откуда ни возьмись какая-то морская капуста цвета умбры, водка, стаканчики – вот ведь гады! Они скоммуниздили ведро!.. Ладно. Сидим. Слово за слово, асфиксия, амнезия – и вот он уже гасит окурок о подоконник, вот уже мы тихо поем, щурясь от дыма:
…рано спозаранку
Старшина милиции задержал гражданку,
и т.д.
Я опять и говорю:
– А о чем вы тогда, Нота Бене, говорили с Ипатом в отделении?
– Ха! – говорит Епротасов. – Разное говорили… А как ты хотел? Ты что думаешь?.. Да… Например, вот можно ли идти на красный свет. А? Вот ты как считаешь?
Я чувствовал, что он был пьян, но и я тоже был пьян.
– Да что! – говорю. – Почему нельзя! Я считаю!
– Да! – говорит. – Вот ты как считаешь?
– Да если есть стержень в жизни, – говорю, – то не то что, а даже… А свет!.. Что свет?
– Да, вот красный свет – что? Можно или нельзя?
– Да что! Обыкновенный сурик!
– Сурик или этот!.. краплак! – Епротасов поднял палец. – Вот и он то же говорил… А признайся, маляр, – тут Епрот