В Кашмире, когда Бунньи Номан танцевала для него в дачхигамском шале, Максу вспомнились вдруг девочки-танцовщицы в перьях, с помертвевшими глазами. Окутанные дымом нацистских сигарет, они вихляли затянутыми в трико бедрами. На этой был другой наряд, но он узнал тот же голодный, стеклянный блеск глаз загнанного в угол существа, готового отбросить все моральные принципы ради представившейся возможности выжить. «Но я же не нацист, — подумал он. — Я американский посол, можно сказать рыцарь и джентльмен. Я сам, между прочим, один из уцелевших евреев». Она еще раз повела бедром — и Макс перестал думать вообще.
Он был французом с немецкой фамилией. Их семейная типография носила название «Искусство и приключение», позаимствованное у гениального изобретателя пятнадцатого века Иохима Генцфлиха из города Майнца. Когда в 1440 году он изобрел печатный станок и основал в Страсбурге типографию, то назвал ее «Kunst und Aventur» и впоследствии стал известен миру как Гутенберг. Родители Макса, люди состоятельные, образованные, консерваторы и космополиты, воспитали своего сына соответственно своим убеждениям: на верхненемецком и французском он изъяснялся с одинаково изысканной легкостью и верил, что великие немецкие мыслители принадлежат ему в той же степени, как поэты и философы Франции. «Цивилизация не признает границ», — внушал ему Макс-старший. Правда, когда волной варварства накрыло Европу, то обнаружилось, что и варварство тоже границ не знает. Будущему послу Максимилиану Офалсу было двадцать девять, когда старый Страсбург узнал слово «эвакуация». Исход оттуда начался первого сентября 1939 года, сто двадцать тысяч страсбуржцев в одночасье стали беженцами, переселившись в Дордонь и Эндр. Офалсы остались, хотя вся прислуга в страхе пред карающим черным ангелом неожиданно исчезла всего за одну ночь — совсем так же, как спустя восемь лет это сделали слуги, покинув торжественное пиршество в саду Шалимар. Один за другим стали оставлять свои рабочие места и типографские служащие.
Университет собрался перебираться в Клермон-Ферран, так называемую Zone-Sud — в зону, свободную от немецкой оккупации, и ректор Данжон убеждал своего многообещающего молодого коллегу-экономиста ехать с ними. Однако Макс объяснил, что не уедет, пока не сможет обеспечить безопасность родителей. Он старался, как мог, склонить их к переезду. Сухощавые и грациозные, с коротко стриженными седыми волосами, с тонкими пальцами рук, больше похожих на руки пианистов, чем печатных дел мастеров, они, чуть подавшись вперед, внимательно выслушали абсурдное предложение сына. Макса-старшего и его жену Аню можно было принять скорее за близнецов, чем за супружескую чету. Долгая совместная жизнь сделала их зеркальным отражением друг друга.
Присущие каждому из них индивидуальные черты стерлись: они образовали общность о двух головах. Абсолютная идентичность их взглядов на дела важные и всякие мелочи выражалась в том, что у них постепенно отпала необходимость спрашивать друг друга, чего хочет и о чем думает другой. Очередной раз к вопросу об эвакуации Макс вернулся в ресторане, которому исполнилось уже шестьсот лет, возле Плас Клебер — в месте историческом и поистине совершенно прелестном. Родители сидели рядышком на резных дубовых стульях, лакомились лопаткой ягненка в глазури и пивном соусе с добавлением соснового меда и взирали на своего гениального сына, своего единственного драгоценного ребенка с обожанием, к которому, однако, примешивалось живое неодобрение.
— Макс-младший ничего не ест, — раздумчиво заметил Макс-старший, приподняв бровь.
— Бедный мальчик потерял аппетит из-за политической ситуации, — отозвалась Аня.
Сын призвал отнестись к его словам со всей серьезностью, и они послушно придали своим лицам выражение чрезвычайной озабоченности (внешней, но не по существу). Макс набрал в легкие побольше воздуха и начал заранее заготовленную речь. Ситуация отчаянная, сказал он. Нападение немцев на Францию лишь вопрос времени, и если их краю суждено разделить участь Польши, то немецкая фамилия их не защитит. Они жили в сердце еврейского района, и об их происхождении известно всем. К тому же не следует закрывать глаза и на доносительство: информаторы найдутся всегда и везде. Максу-старшему с Аней следует уехать в Кро-Маньон к своим близким друзьям Зауфвейнам, а он сам будет преподавать в Клермон-Ферране. Дом и типографию в Страсбурге нужно запереть, опечатать и надеяться на лучшее.
— Мы договорились? — спросил он в заключение.
На вопрос сына-юриста, вполне профессионально представившего свои аргументы, родители ответили улыбками — совершенно одинаковыми, с приподнятым левым уголком губ, чтобы не было видно пожелтевших зубов. Они одновременно положили ножи и вилки и одинаковым жестом сложили на коленях музыкальные руки. Макс-старший коротко взглянул на Аню, она коротко взглянула на Макса: каждый предоставлял другому право высказаться первым. Начал Макс-старший.
— Сын, — заговорил он, чуть выпятив губы, — человек не знает ответов на вопросы, которые жизнь ему еще не задала.
Максу хорошо была известна манера отца начинать с философских обобщений, и он ждал, когда тот перейдет к сути.
— Ты и сам понимаешь, что он хочет сказать, Макси, — подхватила мать. — Пока у тебя спина не заболела, ты не можешь знать, насколько тяжело тебе будет выносить боль. Этого ты не узнаешь, пока сам не состаришься. Так и с опасностью: пока она не появилась, человек не знает заранее, как будет на нее реагировать.
Макс-старший взял в руки палочку, которой подцепляют нарезанный хлеб, и разломил ее пополам. Раздался громкий треск.
— Итак, вопрос об угрозе поставлен, — сказал он, сощурившись и направляя на Макса сломанную палочку. — И теперь я знаю свой ответ.
Аня Офалс посмотрела на мужа с удивлением: не часто бывало, чтобы он говорил «я», а не «мы».
— Это и мой ответ, милый, — мягко поправила она. — Ты, очевидно, так выразился по рассеянности.
Макс-старший нахмурился:
— Ну да, разумеется, это и ее ответ. Я знаю ее ответ так же хорошо, как свой собственный, а что касается рассеянности, то, извините, она мне вовсе не свойственна. Я, простите, в своем уме, и он у меня — ого-го — будто стальной!
Макс-младший решил, что пришло время поднажать на них.
— Ну и каков ответ? — спросил он, стараясь казаться спокойным.
И отец, забыв о раздражении, хохотнул и что было силы ударил ладонью о ладонь.
— И оказывается-таки, что я упрямый негодник! — воскликнул он и закашлялся. — Оказывается, отчаянный я упрямец, да-да! И я не позволю изгонять меня из моего дома и лишать меня моего дела! Я останусь дома, и типография моя будет работать, и я заставлю врагов себя уважать. Что они о себе вообразили? За кого меня принимают? Может, у меня и не так много сил осталось, но в этом городе я кое-что значу.
Аня стала дергать его за рукав.
— Да-да, — добавил он, тяжело откидываясь на спинку стула и промокая лоб салфеткой. — И твоя мать такая же, как я. Упрямая. — Он прокашлялся и стал поправлять шелковый шейный платок, что означало — вопрос закрыт.
— В таком случае я больше не буду затевать этот разговор, — сказал Макс, признавая поражение. — Только при одном условии. Если настанет такой день, когда я приду и скажу, что пора бежать, обещайте, что вы не станете пререкаться, потому что знаете — я не поступлю с вами так, если не буду убежден, что это чистая правда.
Его мать улыбнулась и с нескрываемой гордостью воскликнула:
— Видишь, как он научился торговаться, наш Максимилиан! Он просто не оставил нам никакого выбора.
Профессор Макс Офалс дал знать ректору, что сыновний долг требует его пребывания в Страсбурге.
— Какая жалость, — ответил Данжон. — Если вы передумаете и решите, что лучше быть живым, нежели мертвым, навестите нас. Хотя весьма вероятно, что нас тоже не пощадят. Боюсь, что наступает эллипс Л-0. — В 1920 году Андре Данжон изобрел шкалу люминесценции, теперь известную как «шкала Данжона», для определения освещенности Луны на протяжении ее движения по эллиптической орбите. Л-0 означало по этой шкале абсолютную темноту, то есть полное отсутствие отражения свечения Земли, которое имело цветовые градации от темно-серого до медно-красного, даже оранжевого. — Если я прав в своем предположении, то между вами и мной, вашим и моим выбором все различие будет заключаться в том, что во время полного затмения мы умрем в разных городах.
Со времени разговора Макса с родителями каждый из членов семьи Офалсов хранил в своем гардеробе чемоданчик с самыми необходимыми вещами, в остальном они жили как прежде. Ввиду отсутствия прислуги большую часть комнат в особняке заперли, укрыв чехлами мебель. Все трое ели на кухне, перенесли еще два стола в библиотеку, чтобы там можно было работать всем троим, сами поддерживали чистоту и порядок у себя в спальнях и сохранили в жилом состоянии одну из малых гостиных — чтобы принимать стремительно сужавшийся круг друзей. Что касается фирмы «Искусство и приключение», то два страсбургских печатных станка были остановлены. Третий, малый, находившийся в пригороде Мюлленхайм, был более совершенным и мог воспроизводить как тексты, так и рисунки. Именно это место, где в течение нескольких поколений печатались лучшие в Европе художественные альбомы, стало для Макса последним редутом. Поначалу они приезжали сюда все втроем и работали у машин сами. Но с каждым днем контрактов становилось все меньше и меньше, и настало время, когда родителям волей-неволей пришлось, как они это называли, «отойти от дел». После этого Макс приходил туда один. Каждый звонок из столицы, из одного из известных издательских домов, усугублял презрение Макса по поводу бессилия Парижа. Он вспоминал, как мать кричала в телефонную трубку:
— Говорите, что сейчас не то время, чтобы думать об искусстве? Что, собственно, вы имеете в виду? И когда, если не теперь? — И потом, кинув сердитый взгляд на предательски умолкнувшую телефонную трубку, изумленно говорила, ни к кому не обращаясь: — Он вешает трубку! И после двадцати лет знакомства даже не говорит «до свидания».