Иногда надо много чего нагромоздить, чтобы стало легко и ясно.
Потому что то, что происходит па самом деле, хоть и не всегда просто, но лишь прикоснешься к нему, и тебе сразу становится легко и ясно. Даже если только что тебе казалось, что ты в аду, и ты только и делаешь, что погружаешь и погружаешь в этот ад свой ум днем и ночью, как тот чудак из Афона, и пытаешься при этом не отчаиваться. Офелия, обними меня, девочка! Ты бы меня поняла. Зевнула бы и сказала, пойдем, выпьем колы, чувак! Ты – лучший!
30
Марина лежала на спине и смотрела в крашеный потолок. Потом свела ноги и натянула юбку на колени. Краска на потолке треснула, а в голове были слышны сразу два голоса: ленивый – «Блаженство!» и будничный – «Вот и снова ничего особенного, несмотря на полный восторг».
– Эрик, – сказала она, – для чего мы живем, а?
– Для таких мигов, – сразу же отозвался Эрик, – прохладных и зыбких, как вода в графине.
– Тут и правда прохладно, – внезапно поняла Марина. – Даже странно. На улице-то припекает.
Она повернулась на бок и, подперев голову ладонью, испытующе смотрела на Эрика.
– У тебя залысины намечаются.
– Это неважно, – сказал Эрик. Он сидел рядом со столом в старом кресле и курил. Пальцы его тряслись, а зубы клацали. – Мне спокойно только рядом с тобой, Марина, больше ни с кем, – добавил он. – Ни с кем, ни с кем! Ты можешь подумать, что это не так, но это правда. Ты – гений, Марина. Ты медовая, яхонтовая и еще… ты Мурка, да!
Эрик побренчал звонком велосипеда, стоявшего тут же, рядом с ним. Руль почти упирался рукояткой ему в плечо.
– Разве мы живем, Марина? – внезапно выкрикнул Эрик высоким голосом. – Мы же с тобой не живем, а мяучим, как… как кошки. Мы собираем лоскутки, а они рассыпаются. Вот я смотрю на твое плечо в солнечном зайчике – я сейчас готов за него жизнь отдать.
– Ой ли?
– Готов, да, готов, и даже не раздумывая.
– Верю, золотце.
– Я вглядываюсь в твое плечо, Марина, как астроном в дальние миры, где он видит сегодня вечером новую звезду, которую искал и вчера и позавчера, но не находил, и третьего дня тоже не находил. Уже четыре дня он только и смотрит, что в небо, даже когда у него нет при себе телескопа, и ничего не находит. А вот сегодня он нашел свою звезду и назвал ее своим именем, как женщину.
– Ты хочешь сказать, что он назвал свою женщину-звезду Ермолай?
– Какая разница? – взвился Эрик. – Какая разница? И при чем тут Ермолай, ну, при чем тут, скажи, Ермолай, если даже имен таких нет!
Он повернулся к Марине, глядя на нее с ненавистью.
– Зачем ты мучишь меня, зачем? Неужели ты не понимаешь, что от этого я могу умереть?
– Не можешь, – сказала Марина. – У тебя сердце выносливое.
– Нет, могу, Марина. Ты просто этого еще не понимаешь. В моем сердце слишком много боли и любви, слишком много… Ты не знаешь моего сердца, – взвизгнул Эрик, – не знаешь, Марина! Оно порвано в лоскуты, как брюки моего отца, когда он приходил домой пьяный и кричал от боли и пел.
– В каком месте у твоего отца были порваны брюки?
– На заду, Марина, на заду! И нет тут ничего смешного, чтобы так колыхаться. Ты этим оскорбляешь и меня и моего отца.
– Прости, – давилась смехом Марина, – прости… просто получается, что твое сердце разорвано на заду… ой, не могу…
– Я знаю, знаю, что смешон, – вскочил с кресла Эрик, нечаянно брякнув велосипедным звонком. – Тюлень в океане тоже смешон!
– Тюлень? Почему смешон? Тюлень в океане, по-моему, вовсе не смешон.
– Нет, смешон, смешон!
– Чем же он смешон?
– Он велик и смешон. Потому что он там один, в этом самом океане. Никого там на сто верст вокруг нет, ни одной даже что ни на есть подлой твари. Ни одной заразы на тыщу километров в округе! У этого океана ни конца, ни краю нет, ни заливов, ни дорог, ни опушек, а одна только тупая… да, тупая длина во все стороны, которая тянется и тянется… как последняя сволота… Она тянется до самого пустынного космоса, Марина, в бескрайние мертвые звезды, полыхающие своими огнями, и никогда не остановится, чтобы перестать тянуться, потому что ей не на чем остановиться, не на чем! Ты понимаешь, что будет, если такое заложено внутри океана или все равно чего? Что там нет того, на чем можно остановиться. Вот и людям, и людям, Марина, – им просто не на чем остановиться, и они тоже расползаются всей своей плотью в мертвые просторы и мертвые звезды, за края небытия, за края лощинок и околиц, в пустынный вымерший мир беспрерывного движения!!
– И что?
– И среди всего это ужаса и бессловесного расползания, которое неостановимо, потому что ему не на чем остановиться, ибо нет ничего такого, ради чего ему стоит останавливаться – ни любви такой, ни вещи, ни существа, которое могло бы сказать человеку, стой, вот оно я – дорогое, неповторимое, единственное! – среди всей этой бескрайней и мертвой медузы… – тут Эрик закашлялся и непроизвольно лягнул ногой, но преодолев судорогу, облизал губы и продолжил: – среди этого льдистого безмолвия – плывет тюлень. Он теплый и одинокий, у него капает с усов ледяная влага, но он не сдается, потому что он есть, Марина, да – он есть!
– Ты гений, – прошептала Марина, глядя на Эрика зачарованно, – ты вершина! – Она сползла с кровати и на коленках заковыляла к креслу. Там она уткнула свой чистый и выгнутый девством лоб в его колени. – Прости меня, золотой мой, прости меня, горбушечка моя неоплаканная, игрушечка моя елочная!
– Ну, что ты, Марина, что ты, – не надо, не говори мне этого, – плакал Эрик, перебирая светящиеся в тени пряди ее волос, – а почему, как ты думаешь… почему эти часы на стенке до сих пор идут? Кто бы это их завел?
Марина замерла, прижавшись в груди Эрика головой, и прислушалась, но никак не могла услышать что-то одно определенное, потому что слышала «тук-тук» часов, и сразу же «бум-бум» от теплого сердца Эрика, и снова «тик-так».
– А может, эти часы – твое сердце, Эрик, – прошептала она, – твое бедное выносливое сердце? Когда моя мама умерла, часы остановились. Тогда, Эрик, неважно, кто их завел и почему они идут, пусть просто тикают себе, и все.
31
– Если бы я был писателем… – начал было Эрик, но тут в окошко постучали. В нем появилась и сразу же исчезла в дрожащих веерах пальмы, как будто чего-то испугавшись, голова Федора.
– Сейчас-сейчас… – крикнул в дрожащие веера Эрик, – сейчас идем!
– Так вот, если бы я был писателем, Марина, я бы никуда не торопился. То есть я бы ни за что не торопил бы своих героев.
– Сейчас слишком много писателей, – зевнула Марина, обнажив белоснежные зубы, словно скалясь на окошко.
– Это, конечно, правда. Но дело не в этом. Если бы я был даже последним и единственным писателем в мире, я бы все равно никогда бы не торопил своих героев.
– Это ты уже говорил. А, например, при пожаре?
– И при пожаре бы не торопил, и при пожаре бы не нужно им было бы торопиться. Они двигались бы неторопливо, замедленно. Они говорили и двигались бы не быстрее, чем растет дерево и замерзает вода. Они бы почти не двигались, и все равно все происходило бы стремительно, невероятно! быстрее, чем летит свет.
Так происходит в строфе стихотворения, Марина, которая никуда не двигается, а в ней пролетает свет от одного края вселенной до края. И в ней тут же летит бабочка и падает яблоко на землю. А она неподвижна, как… как череп, в котором мысли.
– Говори, – мне нравится, про череп и про бабочку это ты очень хорошо сказал. Почти как про тюленя…
– Я помог бы им обрасти хитином и панцирем, – сказал Эрик. – Они стали бы как раки или крабы. Каждое движение давалось бы им с мучительным трудом, и чтобы взять клешней-рукой цветок, им понадобилось бы несколько дней усилий, неотступных, напряженных, и… ты видишь, какое это для них блаженство, Марина – взять цветок! Тут можно просто изнемочь от блаженства и слиться со всем блаженным, что было, есть и будет во вселенной.
– Блаженство никогда не будет, – сказала Марина. – Оно либо есть, либо его нет. Но я тебя поняла про клешню.
– Да, мы все были бы крабами, все – начиная от ангелов…
– Не надо больше про ангелов…
– Ладно, не буду. Но мы все – и звезды, и камни, и стрекозы – превратились бы в ракообразных по своей внутренней сути. Мы бы мучились от невозможности выговорить: я тебя люблю, Марина, потому что… она была бы отнята у нас, как и у… льда, который медленно становится льдом, или у Пизанской башни, которой не дано упасть быстро. Мы выговаривали бы «я тебя люблю» несколько недель, Марина, пропустив звук «я» и выстраивая и высвистывая, проталкивая языком и всем телом, помогая себя руками, деревьями, каменоломнями – звук «т». И нас заливал бы ужас, ужас, Марина! Ужас, переходящий в блаженство.
– Это я хорошо понимаю, – сказала Марина и достала пудреницу с зеркальцем. – У меня было так, когда я все деньги потеряла.
– Вот я говорил про твое плечо, – сказал Эрик, косясь на тюбик с ярко-красной губной помадой, твое плечо…
– Вот-вот, – сказала Марина сквозь яркую гримасу, – я думала, ты забыл.
– Но не в плече дело, Марина, нет! Вот оно есть, словно клешня, и свет стоит в нем, как он стоит в стакане с цветком, словно бы не мириады стремительных фотонов, а застывшая белая колонна, которой от своей невозможности куда-либо деваться и хоть что-либо сделать хочется умереть в этой полноте и исчезнуть, чтобы стать вместе с тобой, Марина, всей тобой – тем, кем ты еще никогда не была, а только мечтала с детства, а не трупным ядом.
– Ну вот, – сказала Марина, – все испортил. Про трупный яд это уже было лишнее.
– Не лишнее, любовь моя, совсем не лишнее, – восторженно и вдохновенно подхватил Эрик. – Ибо мы либо невероятная, непревзойденная неподвижность, либо трупный яд.
Марина несколько раз быстро соединила накрашенные губы, издавая тихий звонкий звук.
– А может, и то и другое сразу?