– Хорош, пришли, – хрипло сказала Офелия. – Эй, кто-нибудь там, люди!
Эрик выскочил первый, охнул, захлопотал, позвал Марину. Профессора перенесли в одну из комнат и уложили на кровать.
– Его бы вымыть, – сказала Марина.
– Кто это его так? – спросил Савва у Офелии.
– Не знаю, Савва, таким нашла. Наткнулась над поселком, где лечебница. Высоко. На опушке лежал.
– А он живой? – спросил Лева. – А то я не уверен.
Марина принесла таз с водой и вытирала профессору лицо мокрым полотенцем.
– Кровь надо остановить, – сказал Витя. – У кого есть вата? Если засунуть вату в ноздри, то кровь перестанет.
– Ну-ка поднимите его… Не смотри, Лева.
Но Лева смотрел не на профессора, а на Офелию.
– Ты Офелия? – спросил он. – Которую мы ищем?
Леве, действительно, смотреть на грудь профессора, с которого Марина стянула рубашку в запекшейся крови, не стоило. Никому не стоило. Марина, закусив губу, промокнула кожу и прикрыла профессора пледом. Тот открыл глаза. И снова закрыл.
– Блин, не узнает, – сказал Витя. – А ты как там оказалась, сбежала от них, что ли, – спросил он Офелию.
– Сбежала, угадал, – сказала Офелия и стала гудеть.
– Ты чего гудишь, Офелия? – сказал Витя.
Офелия не стала отвечать. Все они, чудаки, мало что понимают. Им бы только вопросы задавать, к делу не имеющие отношения. А Офелия была раковиной, и не так, чтобы взяла и превратилась в раковину, а даже наоборот – раковина превратилась в Офелию, не теряя при этом ее очертаний, но скрыв на время свои. И когда Офелия почувствовала, что раковина превратилась в нее, то она поняла, что самое главное сейчас – открыть рот. И она открыла рот, и туда вошло гудение, а потом вышло оттуда снова. И если оно вошло туда сдержанным и неслышным, то вышло так, словно раковина стала огромной, способной вместить всех людей, но уже неживой, потому что живые раковины копят гул, но гудеть начинают только после смерти. А Офелия зато была живой, правда, думала, что сейчас умрет от гудения, которое сначала было нестерпимым, и было слышно, как запричитали в истерике шакалы в темноте ущелья, а потом залаяли собаки, и в окно ударилась летучая мышь, потерявшая ориентацию от этого гула, – но потом стало мягче, бархатистее. Офелия стояла и гудела, как иногда завывает ветер в щели, и сама она чувствовала себя сплошной прорехой и щелью и ждала, когда дверь сорвет с петель, но, кажется, профессору это стало помогать. Лицо его из синего стало светлым и даже начало розоветь. Дыхание перестало быть хриплым и выровнялось. Тогда Офелия перестала гудеть и выбежала на крыльцо. Она перегнулась через перила и ее вырвало прямо в темноту.
– Тебе помочь, Офелия? – спросил Лева, выбежавший вослед. – Ты правда Офелия?
– Я турецкая княжна, родственница поэта Жуковского, – сказала Офелия.
– Тебе, наверное, плохо, – сказал Лева.
– Мне хорошо, – сказала Офелия. – А где тут кран с водой?
48
Савва протянул руку, а она не двигалась, а он еще раз ее протянул, нагоняя кровь внутри бицепса, как поршень, чтобы она стала двигаться. И она стала двигаться, когда он решил, что уже никогда ничего не двинется, если это рука.
Он понял, что рука будет двигаться, если только мысли будут ее не обгонять, а если они будут бежать так быстро, как до сих пор, то сколько бы он ни думал, но рука от этого все равно не двинется.
Или двинется, а мыслям все равно будет казаться, что она не двигается, и прав Лева. Хорошо, сказал Савва, надо, чтобы рука и мысли двигались с одной скоростью.
Потому что если мысли будут идти слишком медленно, то рука начнет двигаться все быстрее и быстрее, как у бабочки или великого Али.
Но тогда будет не мучительно, а просто работа. Даже если танец. А если мучительно, то невозможно, чтобы это не стало блаженством, когда остановится.
Савва знал про это, но не знал, почему.
Я хочу обнять тебя, Николай, – хотел сказать Савва. – Я хочу вытянуть к тебе руки от всей своей души и всего сердца, и пусть это мучительная работа для моей души, но от этого словно бы я кручу тяжелое колесо, и зажигается свет, а колесо становится легче.
Но он не смог этого сказать, а просто медленно помурлыкал и даже совсем ничего не сказал. Первое же слово Я стало развиваться, как падающий метеорит – сначала он долго летел между других планет, озираясь на бесконечные просторы, среди которых его, считай, что и не было, но никогда не надо сравнивать.
А потом он вошел в стратосферу Земли и стал пронизывать всю толщу воздуха, азота и углекислого газа, светясь и раскаляясь все больше и больше. Наконец он стал одним сиянием и воткнулся в землю, разорвавшись на свет и камни.
Камни лежат на земле долго. Некоторые погружаются в землю, а некоторые всплывают на поверхность. За это время сменяются цари, империи, леса, климаты и президенты.
Пока Савва произносил Я, оно летело, не ведая себя, потом загорелось, упало и разорвалось на свет и камень, и стали сменяться климаты и президенты, а Я все еще длилось йотом и звуком А.
Савва понял, что этого достаточно для того, чтобы Николай понял, что Савва его любит, и оставил звук идти так, как тому хотелось.
К этому времени мысли его стали намного медленнее, потому что пошли по кругу, а точнее, по кругам с одним центром. Но часть прозрачных мыслей вошла в Саввину руку, и он подумал, что рука больше похожа на клешню или крыло большой птицы в полете, и как он этого раньше не понял.
Я-я-я-я, – говорил Савва, словно мычал, словно недавно Офелия, но не пел, а мычал. Его руки стали больше, чем раньше, а потом еще больше, и теперь они были словно из живого стекла.
Савва думал, что это ему не снится, но, наверное, его кто-то так видит – тот, от которого Савва принял когда-то жизнь, и Саввины родители тоже приняли от него жизнь, и Саввины друзья тоже.
Саввино тело теперь было из горячего живого стекла, и ему никуда не нужно было торопиться, как, например, дубу или снегу в поле тоже не нужно торопиться.
Савва подумал рукой, что ей не надо дотрагиваться до Николая, чтобы его обнять, потому что это будет перебор движения и излишка, а вот, думал Савва рукой, я только тронусь в путь для объятья, а оно уже совершится, потому что недообъятье всегда полней самого полного объятья. И рука, застеснявшись своего движения, лишь прикоснулась к плечам Николая и застыла в воздухе, немного отойдя от них, словно Николай был сделан из такого же хрупкого и небьющегося стекла, что и рука Саввы, а он и был сделан.
И тогда Николай тоже протянул к Савве руку навстречу и так и застыл в своем медленном движении, плача и светясь от счастья, но так, чтобы ни другие, ни сам он на это не отвлекались, а жили своим разумом, который теперь совпал с их телами.
Все они стали ангелами и раками из стекла и кружились в хороводе.
Такой хоровод, что про него сказать?
Про него нельзя ничего сказать, потому что такой хоровод противоречит законам грамматики. Законы грамматики и весь другой мир с его беготней, кожистыми телами, едким парфюмом, деньгами и вонью подмышек из-за дезодорантов разных стран и производителей двигались в одном пространстве и со-полагании предметов друг с другом, а такой хоровод – это же совсем другие вещества, плотность и время. Потому что в хороводе времени не бывает, какой же там конец или продолжение может быть.
Хоровод – хоровод и есть.
И все вещи в хороводе, те, которые туда вошли, вещи и есть. Например, в хороводе Лева это Лева, а бабочка это бабочка. Но тот, кто смотрит на них со стороны, понимает, что они теперь стали другими, и их современный модус уже старым обличьем и скуластым лицом не выразить, хотя бы и самым прекрасным.
И поэтому он видит их так, как не может их видеть грамматика, потому что эхо ей противоречит. А чтобы за грамматику хоть как-то зацепиться, да, чтобы указать на слова, а слова указали бы на хоровод, тот, кто им дал жизнь, видит их так же, как они сейчас видят сами себя.
А Марина видит себя расширенными клешнями из стекла, которые больше крылья птицы, чем клешни, или как их рисуют на стенах – архангелов Михаила или Рафаила.
Живое стекло дышит в ее груди, и она чувствует себя словно птица жаворонок, которая, взлетев к синему живому стеклу, изнывает там от блаженства, рождая стеклянные трели. Так и Марина.
Они сидят вокруг стола в бараке – прекрасные, невиданные. Живые искры или даже светлячки просверкивают теплыми точками в их жарком стеклянном составе, который уходит так глубоко внутрь каждого тела, что нет ему там конца. И если пойти вослед за составом плеча Марины или бицепса Саввы, то пройдешь в самое синее небо, а потом еще в одно – Луны, а потом в зеленоватое с золотом небо Венеры и дальше, и дальше. До самых тех мест, которые попробовал когда-то описать Данте, и еще дальше.
И там Марина остается все той же Мариной, и там ей так же, как и здесь сейчас, рядом с Офелией и Эриком, нет никакого отличия, потому что отличия могут быть, а их может и не быть. Тут каждый сам для себя решает. Потому что все они одно. И даже со звездами и друг другом.
Савва знает, что отличие, как слово, можно сказать, и оно проявится, а можно промолчать, и тогда они будут одним живым стеклом на свете, и если это Бог, то Бог. А если это крыша барака, то она тоже из живого стекла, но они из живого стекла больше, потому что в них все равно течет общая алая кровь и двигается дыхание. И ради них по всем звездам и мирам течет одна и та же алая кровь и двигается их общее с каждым солнцем дыхание.
И Витя начинает говорить слово про Элвиса, и оно переливается в стекле, и Витя знает, что оно началось еще до Вити и Элвиса, и все равно его может сказать только сам Витя. И тогда получится разговор и дружба.
А если смотрит тот, кто им не близок, то может увидеть их как компанию, которая сидит за столом, усталые люди в выцветших тряпках, а чему-то радуются. Но им близки все, и поэтому они могут выглядеть, как хочешь. Так ведь и в