Клуб Элвиса Пресли — страница 40 из 48

Он давно уже не рисковал танцевать, выворачивая ноги и вихляя бедрами, как делал это на своих первых улетных концертах, когда девицы визжали и бились в истерике, а он не знал усталости. С тех пор он посолиднел, повзрослел, а проще говоря, стал настолько жирной свиньей, что попробуй он только повторить свои танцы, то просто рухнул бы в оркестр при первой же попытке.

Теперь он танцевал голосом. Голос оставался все таким же бархатным и вкрадчивым, а где нужно, сводящим с ума веселой серьезностью и подкожным эросом. Как ледяной шарик в полой трости делал ее способной перебить хребет носорогу, так и тайный зов в голосе Элвиса все еще возносил слушателей к лунным тропам и рощам, в которых живут диковинные звери и горит неведомый огонь. И тогда все забывали, что выглядит он неважно, что стоячий воротник, расшитый узорами, врезается в двойной отвисший подбородок, что золотой костюм вот-вот лопнет от наросшего на теле жира, а движения певца вымучены и искусственны. Он все равно оставался великим Элвисом.

Он рванул комбинезон на груди и пара пуговиц отскочила. Потом залез в ящик стола, открыв его специальным ключом, нащупал там пузырьки, сыпанул половину красных, а половину зеленых таблеток в ладонь, отправил в рот и запил кока-колой из второй бутылки, которую не стал кидать в спину Джошуа, догадываясь, что она ему еще может понадобиться.

– Самое поганое, что поговорить не с кем, – сказал он вслух. – Вот что самое поганое. Липнут, крутятся, скидывают трусики, а поговорить не с кем. – Он поглядел в зеркало на толстяка с запудренным лицом и мокрыми губами и спросил: на хера, вообще, такая жизнь, а, брат? На хера такая жизнь, в которой поговорить не с кем?

Дверь приоткрылась, и в проем просунулась голова Майкла.

– Эл, тебя там просят пару слов сказать.

Он взял бутылку и, не целясь, кинул в Майкла. Бутылка грохнула в косяк, не разбившись, и покатилась по полу, оставляя пену на ковре.

Майкл исчез, и, если бы попытаться эту сцену – а ты попытайся, Эл, попытайся! – перевести в какую-то другую в смысле метода изображения, то ничего из того, что получиться могло, все равно бы не получилось, ну, если только наугад попробовать что-то еще разок. Да, что-то далекое, скажем, из первых. Или из тех, что раньше первых. Когда кто-то рождается, то кто поет? Кто поет, когда кто-то рождается? Кто-то ведь все время поет, если кто-то рождается, потому ведь потом и гуляют и поют тоже, только грубее и громче. Но кто-то же все равно поет. Если кто-то поет, а лица не видно, и человека нет, то, говорят, ангел. Но кто? Кто видел ангела? Никто. Потому он и поет так, что его не видно и почти не слышно. Но Элвис слышал. У каждого по ангелу, из тех, которых никто не видел. А если и видел, то грубее, грубее.

Когда кто-то рождается, это как из одного человека вытаскивают второго человека, выдирая его из первого в боли, соплях, слизи и пуповине. Похоже на убийство, но наоборот. Распороть живот и засунуть туда кошку, такое бывало. А тут распороть живот и вынуть человека. Из одного человека – другого, а потом из другого – еще одного, а потом из этого еще одного – еще-еще одного, и так до бесконечности, до умопомрачения. Нескончаемая матрешка. Это невыносимо. Это, как война, невыносимо. Как копье в одном животе, потом в другом, потом в твоем собственном, потом еще в одном – и так без конца. Невыносимая боль. Потом смрад и пение невидимого существа. Сначала пение невидимого существа, потом зачем-то видимого.

Если вдуматься, то это абсолютно невыносимо. Настолько, что даже непонятно, зачем. Тут надо решать про безумие или смотреть на природу. Все люди в момент рождения или войны в шоке. В длительном гипнозе. Восхваляют священную войну и святое рождение, словно не видя, что это такое. Такой страх и ужас, что ежели его оставить как есть, то так и будет невыносимый страх и нестерпимый ужас. А то, что нельзя вынести, разрывает. Тебя прежнего, чтобы вынести, разрывает, образуя щель, как в заборе. И в щель проникают серебряная цепочка и золотая нить и пение существа, которого ты не видишь. Там, где совсем-совсем невыносимо, мы трескаемся, как яйцо, и слышим то, что раньше не слышали. А иначе кто бы выдержал, что жизнь это боль, вонь, дерьмо, трупные пятна и смрад. У всех трескается. А если нет, то ороговевают или идут в гипноз, задувая ужас, как свечу, мессой или молебном. Те, кто треснули, помнят или не помнят. Сейчас речь про то, что вообще нельзя увидеть, но от безысходности видишь и слышишь, чтоб не сгинуть в боль и смрад. Кто-то помнит, а кто-то забывает. Элвис Пресли, да, король рок-н-ролла. Помнил до конца даже тогда, когда уже не помнил. Кое-что помнишь, потому что это кое-что и есть ты. Ты, не ты – кто различит? Никто. Кроме тебя, но тут никому не рассказывай, не надо.

– Самое поганое, – что у них даже дети тупые, – сказал Элвис, сдирая с себя костюм, как кожуру с сардельки. Теперь он сидел напротив зеркала голый, с почти женской грудью, белый, расплывшийся и был похож на луну. Он был велик, Элвис. Он знал, куда он улетит. Туда или еще куда-нибудь, или прямо на Марс. Говорят, или ему привиделось, что там серебряные джунгли и легкие слоны с тройными переливающимися глазами. Говорят, или ему привиделось, что он сам джунгли, что он ветвится и переливается и звенит с лиан хрустальными колокольчиками, и каждый такой звук, это он – Элвис. Когда-то он любил одну девчонку, а она любила его. Вот с кем они болтали в тени железнодорожного моста с поржавевшими заклепками, сидя над быстрым течением. С автобусной станции доносилась музыка и объявления, но здесь все равно было тихо, и река была вздутая, быстрая и серая. И неслась бесшумно сквозь полосу тени от моста. А на той стороне был виден лес. Наверное, все же еще остались те, с кем можно поговорить. Конечно, остались. Куда они денутся. Где-то же они все равно есть, с кем можно сесть у реки или еще где, и поболтать. Это он просто устал, чертовски устал. Надо глотнуть еще пару пилюль, а вернее будет сразу закинуться стафом, и тогда вся шиза пройдет без остатка. Вот так, так. Прям, сразу легче стало, прям со старта. Прям, все хорошо, все. Прям, то, что надо. Надо бы извиниться перед Джошуа. Ладно, я ему что-нибудь подарю. Что-то такое он болтал про дорогой ремонт. Подарю ему новый автомобиль. Какой-нибудь мерседес или форд, что там ему больше нравится. Прям сегодня.

64

После дневного перехода они поднялись высоко в горы. Днем было очень жарко, и они поднимались все выше, минуя лужайки, склоны, по которым вилась тропинка, деревянные мостки над ручьями, а где их не было – так и вброд. Он шли и менялись с природой частями тел, как, например, Воротников когда-то поменялся улыбкой с собакой, да так и остался с ней навсегда.

А теперь Савва менялся плечами с камнем, и от этого ключицы и лопатки его твердели, а валуны, нависающие над ним, становились словно бы мягкими и телесными, иногда даже было видно, как они пульсировали, это от усталости, думал Савва, а Лева менялся щелканьем с птичкой и тоже теперь щелкал и посвистывал. А птичка прыгала на расстоянии за Левой сбоку, сначала не приближаясь, и говорила слова тонким Левиным голосом, а потом и вовсе пошла рядом с ним. Много есть птиц, которые передразнивают, не только попугаи, но тут дело не в том. А Лева шел, и свистел, и чирикал, и клёцал, и ему было от этого легко на сердце так, что он почти перестал уставать. А Медея теперь журчала и блестела.

Вода ей понравилась еще тогда, когда она разговаривала с Кукольником в кафе на берегу речки, а теперь, если кто-то заглядывал в любой водоем недалеко от Медеи, то видел в отражении сначала свои черты, но такие, сквозь которые постепенно проступало красивое женское лицо, но не явно, а словно бы вкрадчиво. И теперь в любой заводи жило лицо Медеи, а может, и не ее одной, но все же именно ее отражение было самым молодым и самым волнующим. И те, которые там жили – отражения, – уступали новенькой, чтобы она смогла поплескаться и обжиться.

И чем больше они поднимались по опасным тропкам над обрывами и по зеленым лужайкам с ночными фиалками и эдельвейсами, тем больше становились похожими на слова, а слова становились все больше похожими на них. И к концу дня уже трудно было сказать, кто из них больше человек или больше слово. Но они становились постепенно не просто словами, а становились новыми словами, каких еще никто не говорил. И от этого, когда они смотрели друг на друга, то иногда не видели рук и ног, а видели друг друга как слова. И Лева думал, что у слова ведь нет рук и ног, поэтому и у них теперь иногда нет тоже, а есть что-то вместо рук и ног, но более красивое, иногда даже невыносимо прекрасное. – Ведь у слова «нога», говорил про себя Лева, нет ног, а у слова «рука» нет рук. Поэтому и у нас нет ног и рук, потому что мы стали словами. Но то, что у нас есть вместо рук и ног, может быть, это и есть самые настоящие руки и ноги. Просто раньше они не так выглядели, потому что были иногда слабыми, иногда сильными, но какими-то обычными, а тут не так. Тут, как вот, например, смотрел-смотрел на одно и то же лицо – у Левы была одна такая знакомая – видел его сто раз на дню – и ничего. А потом оно вдруг просияло, словно кольцо по воде от весла или тучка, попавшая в луч солнца. И тогда оно словно сначала было засохшей фиалкой, а тут сделалось живой и настоящей, от которой шел немного пьяный и горький запах. И у Левы от этого лица-фиалки стали подгибаться ноги в коленках, потому что все чувства, чтобы выразить их, лишили Леву силы, но он все равно не смог их выразить. Но этого и не надо было. Потому что сама Левина знакомая стала словом, и могла выразить сама себя без его помощи. И как та засиявшая собой знакомая, так же теперь стали и все Левины друзья, с которыми он шел по горам.

Он давно знал, что в людях живут слова, не те, которые люди говорят, а совсем новые, которые еще никто не сказал. Где-то же они должны были жить, а он увидел, что они живут именно в людях. И еще он предположил, что эти слова когда-нибудь будут самими людьми, но только сомневался, что такое возможно, пока не разглядел, как следует, ту свою знакомую. А сейчас это сделалось возможным для них всех, потому что все они стали новыми словами себя, и этими словами разговаривали теперь с небом, крутой тропинкой, орлами и речками.