По мере того как сменялись блюда на званом ужине у Арчера, в этой соковыжималке чувств, «Короткая юбка» начала видеться мне величавым храмом. Я даже подумал, что по каллиграфическим знакам из пищи и соусов, разложенных на восьмиугольных тарелках наподобие дельфийских кишок и внутренностей, можно было бы предсказывать будущее. Я поглощал все пророчества, различая легкий след фенхеля в плотном тумане шнитт-лука и воздавая должное крошечным грудкам куропатки под соусом из манго с мятой с диакритическим знаком, сложенным из символических черточек красного перца.
Матовую синеву стен с их намеком на смутное беспокойство нарушали только огромные зеркала в простых рамах без украшений – зеркала, предназначенные для того, чтобы в них смотреться, а не засматриваться на них. Дизайн люстр наводил на мысли об английском сюрреализме: букеты чугунных садовых цветов, густо покрытых эмалью приглушенных бледных оттенков. Эти немыслимые конструкции как будто парили под потолком, выкрашенным в голубой цвет.
Если Арчер вообще молился, то его молитва, вероятно, была такой: «Господи, помилосердствуй и избавь нас от сюрреализма». Сюрреализм, пусть даже в самой своей деликатной форме, лежал в основе «Короткой юбки». Безупречная белизна льняной скатерти, блеск хрустальных бокалов – простая и утонченная элегантность этого места была нацелена исключительно на наслаждение едой. Ничто в интерьере не отвлекало внимание гостей, и тем не менее сама обстановка рождала чувство некоторой неуверенности. Я не знаю, как описать это смутное ощущение беспокойства. Все было чем-то, но только не самим собой. Ни зримых, ни осязаемых форм. Лишь голоса. «И падет Вавилонская башня…» Я не понимал, что они говорят – люди, которые меня окружали. Они говорили о непонятных вещах, произносили слова типа «бронхит». Они разбирались в сантехнике и знали, что баранину лучше всего мариновать в малиновом уксусе, а жарить – вместе с сушеными травами.
Я сам говорил очень мало. Сказал нескольким людям, что все обязательно будет хорошо. Искал руку Амелии под столом (не нашел). Выражал восхищение тонким ванильным мотивом во вкусовой гамме шоколадного пломбира. Размышлял о вампире, повадившимся в ресторацию «Маньяки» (Cranks). Время от времени я ловил на себе испытующий взгляд Арчера. Он смотрел на меня из-под полуприкрытых век и как-то нехорошо улыбался. Я жалел его и презирал. Он сидел во главе стола, жирный, обрюзгший, с раздутыми венами, и заигрывал с официанткой, а потом неожиданно строгим, серьезным голосом попросил принести какие-то дорогие десертные вина. Я решил, что пора уходить, несмотря на неутешительную перспективу провести остаток вечера у себя в кабинете в «Криптоамнезии» или в каком-нибудь скромном маленьком отеле со стаканом теплого джина с тоником.
В этом собрании людей, окруженных цветами, бокалами и пепельницами, была своего рода сила, но сила странная и тревожная. Казалось, в самой сердцевине этого замкнутого на себе покоя назревал некий кризис, готовый прорваться отдельным абзацем в исторических книгах будущего, из серии «Как мы продвигали Аркадию в массы, не брезгуя средствами». Вечеринка у Арчера при отсутствии Лайзы была как бордель за пределами скуки, публичный дом в конце света, и от каждого из нас веяло одиночеством скучающей проститутки. С нами расплачивались за услуги: за согласие участвовать в отправлении этого ритуала взаимной преданности.
Амелия выглядела совершенно больной. Ей всегда нездоровилось от скуки, она была искренне убеждена, что скука плохо влияет на самочувствие. Атмосфера, царившая в зале, будто стирала ее телесные очертания, ледниковые напластования скуки расходились глубокой расщелиной у нее на груди. Уже очень скоро в этой скважине, когда-то бывшей ее телом, не останется вообще ничего, кроме почти невесомых останков – может быть, эхо последнего разговора, черный бюстгальтер и сверкающие сережки, а все остальное исчезнет, растворится в плазме отупляющей тусклой скуки, что объяла Амелию за мороженым с ликером.
Да, вполне очевидно, что надо прощаться и уходить. Это была кульминация, только со знаком минус. И спасения не было. Я взял Амелию за руку, за то, что еще оставалось от ее руки, и молча подвел ее к Арчеру. Мы сердечно поблагодарили его за чудесный вечер и договорились в ближайшее время встретиться снова, хотя ни мы, ни Арчер, разумеется, не собирались встречаться.
Когда мы уже выходили из ресторана, я оглянулся и посмотрел на оставшихся за столом; на сам стол, который был как алтарь, занавешенный дымом.
Мы остановились на тихой пустынной улице.
– Куда пойдем?
Я предложил:
– В «Криптоамнезию»?
– Ты что, рехнулся? – сказала Амелия. – Посмотри на небо… сейчас слишком темно, чтобы идти в «Криптоамнезию», и даже небезопасно… – Она подшучивала надо мной. В темном небе под бледной луной шевелились какие-то черные тени. Мы встали перед витриной букинистической лавки. И чувствовали себя абсолютно потерянными. Нам не хотелось расставаться прямо сейчас. Нам обоим хотелось продолжить вечер.
– Я знаю, – сказала Амелия. – Мы пойдем к Элен. Она нам подскажет, что делать. Она все знает…
Еще одно такси, еще одна вспышка зажженной спички, еще один адрес, где-то рядом с Лаймхаусом. Я наблюдал за Амелией, которая пыталась открыть окно, когда мы отъехали от тротуара. Потом отвернулся. Всю дорогу мы молчали.
Глава тринадцатаяХимические реакции, острова, речной ил
Элен Смит очень гордилась своими глазами. Это было не просто тщеславие женщины, сознающей, в чем сила ее красоты. Все дело в том, что она никогда не встречала ни одного человека с таким же необыкновенным цветом глаз. У нее были сиреневые глаза. Именно сиреневые, как цветущая сирень. Еще подростком, глядя на снег, который медленно выбеливал родительский сад, Элен сознавала, что смотрит на мир совершенно невероятными сиреневыми глазами. Она рассталась со своим первым бойфрендом, когда отблески бледного света, отражавшегося от снега, омывали его лицо серебристыми сумерками. Пристально изучая ирисы в вазе на каминной полке, она сказала ему, что больше не хочет быть с ним. Сказала безлично и беспристрастно. И пока говорила, мысленно восхищалась изысканными соцветиями на прямых тонких стеблях, такими спокойными и благородными.
С того вечера миновало семь лет, и все эти семь лет рядом с ней всегда были мужчины, много мужчин. Редко кому удавалось с ней сблизиться по-настоящему, хотя все пытались. Тех немногих, кому удавалось подойти к Элен на расстояние прикосновения, так и тянуло погладить ее по щеке, или по волосам, или по шее, а потом они все попадали в капкан ее странных глаз. Она наблюдала, как мужчины тонут в ее глазах. В такие мгновения, когда они беспомощно застывали, погружаясь в сиреневый сумрак, ее глаза делались еще глубже, еще страннее. Сквозь слезы или сквозь пелену злости ее глаза переливались искрящимся блеском, как замерзший этиловый спирт. А потом, уже после того, как она расставалась с очередным пылким поклонником, она долго смотрелась в зеркало, изучая свое холодное лицо. Ее сиреневые глаза сверкали, как аметисты в кислоте. Все мужчины хотели ее глаза или ту меру любви, которую, как они думали, обещали ее глаза, и Элен всегда настораживало это ревнивое домогательство той черты, которую она считала в себе самой лучшей. Со временем настороженность превращалась в ненависть, ненависть истощалась за студеные долгие зимы ее ранней юности, и в итоге, когда поздние заморозки вылепили из нее статную, по-мальчишески стройную красавицу, она вообще перестала задумываться об истоках своей привлекательности. Это навечно осталось вопросом реакций, вопросом ее необычных глаз и уже не подвергалось сомнению, как достоверность химической формулы.
Теперь эти красивые сиреневые глаза просто смотрели, а не высматривали, как раньше; я это понял в тот вечер, когда мы с Амелией поехали в гости к Элен, и причину того, как мне кажется, надо искать в совершенно определенном дне, когда Элен шла по потемневшей от сырости дорожке через Гросвенор-сквер и тяжелый осенний воздух потихонечку остывал, словно с намерением оскорбить утонченно-надменную атмосферу Мейфэйра. В то утро она почти не чувствовала своих рук, они были тонкими, как бумага, эти хрупкие, легко воспламеняющиеся объекты, которые едва удерживали кисточку для туши. По мере того как день проходил, ею овладевала внутренняя пустота; пустота заполняла голову и рвалась наружу, словно ей было тесно в физических границах черепной коробки. Она заключала в себе завершенность и полноту, эта внутренняя пустота, и Элен пугала эта безоговорочная завершенность. У нее было странное чувство, что все, что ее окружало, стремится насильственно ворваться внутрь, и в то же время она ощущала себя невесомой – эта внутренняя пустота, ее собственная пустота, ее полтергейст, исключала все ощущения при контакте. Элен сделалась абсолютно бесчувственной.
Она шла по городу, и пустота опережала ее на шаг; у нее больше не получалось предвосхищать улицы за пределами непосредственной близости, поворот на туманном перекрестке, желтые окна в отеле «Коннот» (Conneaut). Ни внутри, ни снаружи не было никаких указателей, пусть даже смутных и подсознательных, за которые могло бы уцепиться ее потускневшее воображение; было лишь непосредственное «сейчас». Элен будто лишилась тела; она была просто прохожей на улице, без направления, без точного адреса.
Уже смеркалось, и небо спускалось к земле, как побитый штормами парус, и затмевало тот жалкий свет, который еще оставался на площади. Элен оглядела верхушки деревьев, их замерзшие черные ветви рассекали ее поле зрения своими тревожными, блестящими формами. Они были подобны защемленным нервам или мышцам, сведенным последними судорогами трупного окоченения. Желтеющие листья вяло свисали с омертвевших ветвей. Они уже не будили воспоминания о сочной влаге садов. А казались промокшими и больными – умиравшими прежде времени.
Где же обещанное бабье лето? Лондон разбух, словно каша в холодной воде. В городе не было ни единого окна, даже в самом высоком здании, вид из которого мог бы порадовать глаз чистым сентябрьским небом, мягкими завитками краснеющих облаков – росчерком года, уже достигшего зрелости и обладавшего чувством собственного достоинства. Здесь все пропиталось промозглой сыростью, схваченной первыми заморозками.