В будущем – только унылая безысходность. Их восхитительная весна уже превратилась в нелепый фарс. Ночью Лайза не может заснуть. Она плачет, свернувшись в тугой комок; теребит носовой платок, когда-то подаренный мужем. Слезы – словно подтеки масла из пробитой масленки. Любовь показала последний фокус: достала из шелковой шляпы последнего голубя с окровавленной грудкой. Она замирает, прислушивается. Где-то звонят колокола. Или ей только кажется? Сентиментальность – как липкая пленка, чтобы заклеить разбитое окно. Его больше нет. (Я все же избавился от Андре в своих снах наяву.)
Обо мне она даже не вспоминает. Теперь она будет стремиться к свободе, а это значит, что ей почти все равно, кто будет рядом. Лишь бы это был не я. Через год она приободрится, вдруг взорвется лихорадочной нервной радостью и скажет себе: «Да, теперь я готова производить впечатление, очаровывать и пленять».
Потратив почти целый час на то, чтобы убрать флакончик с жидкостью для снятия лака обратно в шкафчик над мраморной раковиной, Лайза вдруг ощутит странную легкость и вся как будто наполнится летним светом, и к ней вернется былая уверенность.
А потом будет какая-нибудь вечеринка, взрыв активности, который произойдет очень вовремя, как раз тогда, когда нужно, и начнется с тихого урчания телефона. Она возьмет трубку и замрет на мгновение с трубкой в руке, испугавшись внезапной мысли. А вдруг это… он?! Ладно, чего уж…
– О, привет! – скажет она с облегчением (это не он). – Привет, Дженет. Как я рада, что ты позвонила. Мы с тобой сколько уже не общались? Да… да… ну, ты знаешь, как это бывает… ты сама через это прошла с Саймо… да, да, я знаю, у вас все было немного не так… да… конечно! Конечно, приду. Когда? После восьми? А много будет народу? Да… Настоящая вечеринка. Нет. Да, обязательно буду. Спасибо. До встречи.
Она решит, что не стоит особенно наряжаться, и оденется так, чтобы ей самой было удобно, и пойдет в гости к Дженет, своей давней подруге, которая сегодня устраивает вечеринку, и все это будет похоже на милый домашний праздник, только чуть более разнузданный, хотя, конечно, гораздо приличнее тех достопамятных вечеров, когда они зажигали в «Криптоамнезии».
И она, разумеется, встретит там парня. Его зовут… Дуайт Латимер. Он помощник известного фотографа. Молодой, интересный, самоуверенный, наглый. Она ему сразу понравится, с первого взгляда.
– Привет! А я Митч, – скажет Дуайт. Он всегда так знакомится с девушками.
– Привет, – Лайза улыбнется ему, поднося к губам бокал с шампанским. – А я Нинетт.
– Ты здесь одна? – спросит он, глядя поверх ее головы.
Она ответит:
– Меня пригласили одну.
А потом, часа через три, они очнутся в одной кровати, и она вдруг замрет среди скомканных простыней, растерянно взглянет на Дуайта и разрыдается, как испуганный ребенок.
Это была моя последняя фантазия о Лайзе. Осталось лишь написать ей письмо, которое я приберег для подобного случая. А потом можно будет позвонить Амелии и пригласить ее в клуб на ужин, или продать клуб к всем чертям, или вообще ничего не делать. Разница, в общем-то, небольшая.
Глава восемнадцатаяВспоминая о том, что было: первая попытка
Вот письмо, которое я написал Лайзе. Последнее письмо. То, о чем я не мог не сказать. Вопреки здравому смыслу. Достойное завершение прерванной связи. В конце концов все сошлось воедино.
Столько усилий, чтобы составить несколько фраз. На самом деле все проще, чем кажется. И нет никакого возвышенного контекста, никаких декораций для создания соответствующего настроения: ни высокой травы, ни теней и тумана, ни ив, склонившихся над ручьем. Все, что я написал, это ложь. Я написал:
«Дорогая Лайза!
Ты меня бросила, ты ушла. Теперь тебя нет, и у меня не осталось уже ничего, только растерянность, и обида, и еще почему-то презрение. Быть может, вдвоем у нас не хватило бы сил, чтобы это понять. Быть может, вдвоем людям проще ощущать себя независимыми, свободными и уверенными в себе – так легко обмануться, поверив в силу великой любви.
Говорят, любовь приближает к Богу. Но, даже когда мы с тобой были вместе, вряд ли мы приближались к какому-то Богу. Иногда, когда я задумываюсь об этом, мне начинает казаться, что мы даже не видели всего храма. Мы просто сидели на солнышке на ступеньках у входа. Сидели, наверное, слишком долго. Это все глупо, да, я понимаю, но поскольку теперь я один, без тебя (и, очевидно, я сам виноват, что так вышло), я хочу разобраться, хочу понять, извлечь какой-то урок из этой жгучей обиды, из этой растерянности.
Хотя, мне кажется, я уже знаю ответ: дураки унаследуют землю и захватят ее территории властью, данной им собственным самовольством.
Напряжение копится, нарастает и скоро (я чувствую) прорвется, но, пока оно не прорвалось, я хочу описать нашу с тобой предысторию и нашу несбывшуюся любовь в каких-то новых, еще небывалых словах. Это будут ночные слова, слова из глубокого подполья. Слова – бойцы Сопротивления. Слова – мятеж против зарвавшейся власти.
В лучших традициях высокой романтики этот заговор слов заведомо обречен на провал. И заговорщики, безусловно, об этом знают. Слова – страдальцы, великомученики от любви. Слова – последние уцелевшие очевидцы. Вот она, величайшая мечта безнадежно влюбленного романтика: умереть от любви, за любовь на глазах у любимой, которая его отвергла. Литература фетиша – она для этого и существует. Целый язык насилия и секса. Вот они, романтические слова, которые жаждут, чтобы их связали и подвергли насилию, – пусть они утверждают обратное, но это всего лишь притворство.
Вот он, язык изощренного садомазохизма. Мои слова стали жертвой по собственной воле, их стремление к покорности оборачивается видением. Мне представляется карта Лондона. Обольстительная топография тревоги, призрачный город, где я иду, как потерянный, по нашим следам, чтобы вернуться к началу.
Я прощаюсь с тобой. Все слова умирают. Эта смерть – на твоей совести.
Глава девятнадцатаяЦелый лес колокольчиков
Я понял, что между нами все кончено, когда однажды мне выдался случай побывать у нее дома. Я увидел две пары крошечных наушников для плеера. Они висели на стене у нее над кроватью – милые и аккуратные, словно сахарные купидончики на свадебном торте.
Кажется, это было сто лет назад. Хотя прошел всего год или, может быть, два. Не важно. Времена изменились, само время стало другим.
Повсюду звучат птичьи трели. По пустой улице медленно тащится грузовик. Сейчас лето.
Увлеченный мелкими подробностями, я брожу по зверинцу случайных прирученных мыслей, периодически замирая на месте в испуганном очаровании или просто из вежливости. С чего бы мне вдруг беспокоиться о реконструкции поместья, павшего жертвой неисправной электропроводки в 1936 году, об этом заброшенном доме посреди сумрачной рощи теней, где одичавшие розы выглядывают из пустых окон и голуби летают среди ветвей, нависающих над стенами без крыш.
Эта печальная прелесть есть типичный канон вышколенных раздумий, которые я теперь употребляю для притупления чувств и смягчения воздействия других впечатлений: смятые, исцарапанные наклейки на стенах в вагоне метро, внезапный ливень, застающий тебя на пути в никуда из ниоткуда, где-то на полдороге, Британский музей, Консерватория, просто Лондон, просто где-нибудь, просто прогулка. К этой минуте все контуры и очертания размыты, как блеклые сумерки.
Поляны в россыпи синих цветов. Не то чтобы они существуют на самом деле, то есть, конечно, они существуют, но сейчас я говорю не о какой-то определенной поляне в каком-то определенном парке. Это лишь образ, красивый образ. Однако есть люди, невоспитанные и невежливые, которые принимают мои рассуждения за бред сумасшедшего, но в совершенно неверном смысле. Это не бред, это лишь напряженная работа мысли. Я улыбаюсь над своим бокалом в баре «Юбилей» (Jubilee): «Просто вы не понимаете, в чем тут смысл…»
Попытка поддерживать три или даже четыре позиции в одном оправдании разума. Это тяжелый труд.
Черт возьми, это Лондон. Здесь все исполнено смысла. Станция метро Сент-Джеймс, в ней явно есть что-то такое… значительное… и еще – боли в груди, и особенный способ смотреть на собор Святого Павла, на вершину холма от Блэкфрайерз, все это вместе – моя утраченная собственность.
В этом странно наряженном городе обитают миллионы историй, но в этих историях нет смысла. Раньше я думал, что жизнь – это поиск, если не правды, то хотя бы приемлемой замены правде.
У меня желтые пятна на пальцах и своеобразное отношение к женщинам и работе. «На хрен работу, – говорю я решительно, – это самая дурацкая из всех возможных метафор для чего бы то ни было». Потом я умолкаю, голос сходит на нет, и какое-то глубинное самосознание несется прямо на меня, словно мотоциклист по плохо освещенному переулку. А потом наступает гнетущая, жуткая тишина – и сразу становится ясно, что это всего лишь попытка уклониться от неприятного разговора. Как небрежный поцелуй на прощание, легкое прикосновение губами к щеке, и удар кулаком по ближайшей твердой поверхности. Боль.
Но даже больше, чем поиски смысла, меня беспокоит проблема времени. Нет, только не это. Опять все по-новой?! Не надо. (Сколько раз я себе говорил, что мне не о чем волноваться. Нельзя волноваться о том, чего нет. Чистый холст.)
Такое странное чувство… Я ощущаю затылком, как колышется воздух… как будто я не иду по улице, а лежу на воде. Я ходил в Ботанический сад, а теперь возвращаюсь с прогулки и думаю об обычных, порядочных людях, которым я никогда по-настоящему не доверял. Каждые сорок секунд в небе над белым тропическим городом пролетают большие серебряные самолеты, стеклянные стены теплиц отливают металлической синевой под кляксой солнечного желтка, растекшегося на грозовом небосклоне. Какая-то девушка говорит, запрокинув голову: «Интересно, куда…» – и умолкает на полуслове, и тянется к небу мечтательным взглядом.