Клуб любителей диафильмов (сборник) — страница 18 из 41

Она расставляла ему ловушки. Плела сеть. Перекрывала возможные ходы.

Тот игрок должен был придумать какой-нибудь другой вариант.

Если он использовал ход, придуманный ею, это было нарушением правил.

Но такое происходило редко.

Она относилась к нему с уважением и верила, что он отвечает ей тем же. Ей не хотелось думать, что он к ней снисходителен.

Иногда она решала дать ему фору. Оставляла какой-нибудь вариант непродуманным. Не замечала какую-нибудь деталь.

Дело ведь было не в выигрыше. Вернее – не только в нем.

А потом, с течением лет, игра их изменилась. Правила остались теми же, но не было уже ни легкости, ни азарта.

Был страх. Страх охватывал ее, сковывал, заставлял смотреть в будущее. Она не могла не смотреть – так привязанный к креслу Алекс в «Заводном апельсине» вынужден был наблюдать происходящее на экране. Она играла, чтобы защититься. Поставить заслон, не допустить.

Обычно ей это удавалось.

Ей было неловко перед ним, тем игроком. Она теперь старалась не обыграть его, а обмануть. В происходящем не было его вины, она это чувствовала. Просто, условия изменились.

* * *

С Клаусом во дворе был знаком каждый, а Фриду никто никогда не видел.

Дома у них тоже никто не бывал. Дверь всегда открывал Клаус, но посетителей в квартиру не пускал, выходил к ним на лестничную клетку. И к телефону тоже всегда подходил он. Или – никто не подходил.

Вот и говорили, что никакой Фриды нет, что Клаус живет один, а жену свою он зачем-то выдумал.

Но однажды, позвонив Клаусу по телефону, один из соседей услышал незнакомый голос, женский. Голос был тихим и монотонным: «Клауса нет. Позвоните попозже».


Клаус везет из города книжки – для Фриды. Он познакомился с владельцем книжного магазина. Заговорил с ним случайно. Или, скорее всего, этот человек заговорил с Клаусом. С Клаусом, бывает, заговаривают совершенно незнакомые люди. У его взгляда – три оболочки, как будто одну за другой снимают разноцветные линзы. Поначалу лицо его кажется удивленным. В его удивлении нет настороженности, скорее – доверчивость. Потом – взгляд наблюдателя. Взгляд, от которого ничего не ускользает. Он, бывает, заходит просто так к соседям. Если человек тяжело заболел, или еще какое-нибудь несчастие случилось, или – просто тяжело кому-то, запутался. Клаус заходит вдруг, без приглашения, как бы между прочим, по какому-нибудь незначительному делу. Приносит с собой гостинец – яблоки с рынка или печенье. А затем – третья линза. Жесткость, где-то в самой глубине глаз. Граница, черта. Никто никогда не повышает на него голос. Никто не осмеливается расспрашивать его о Фриде. Фрида – за чертой. И о своем детстве он тоже никогда никому не рассказывает. Если ему задают вопросы о прошлом – кто-нибудь малознакомый, знакомые знают, что Клаус таких разговоров не любит – он просто не отвечает. Молчит и смотрит куда-нибудь в сторону. И молчание его не вызывает неловкости. Кажется, что он просто задумался, что дело не в собеседнике, а в каких-то его, Клауса, мыслях. Иногда он даже чуть улыбается, сам себе.


Клаус владеет ивритом и русским. У него едва заметный акцент. Он говорит, что не знает немецкий язык. «Что? Немецкий? Я его не знаю». Иногда вместо «не знаю» он говорит «забыл».


Клаус приносит Фриде книжки, но она их не читает. Открывает рассеянно, пролистывает несколько страниц, а потом ставит книгу обратно на полку. Там они и стоят. Вот – про Сонечку, а вот – про Франсуазу. Потом книжку достает с полки сам Клаус. Он смотрит на нее чуть удивленно, как будто обнаружил в доме незнакомую вещь и не может вспомнить, как она здесь оказалась. Но незнакомой вещи должно найтись применение. Клаус читает Фридины книжки – перед сном и в автобусе, когда едет на рынок.


Клаус открывает почтовый ящик. Там – счет за воду и письмо из клуба пенсионеров железнодорожной компании. Его приглашают на торжественный обед – клуб отмечает свой юбилей. Он пойдет туда, его посадят за столик в центре зала. Бывшие коллеги будут подходить к нему, пожимать ему руку и спрашивать, как дела. Генеральный директор компании тоже подойдет к их столику – специально, чтобы поздороваться с Клаусом. В шесть часов Клаус скажет, что ему пора домой – к жене. Никто не станет его расспрашивать, никто не будет уговаривать его остаться.


Больше в почтовом ящике ничего нет. Да Клаус и не ждет ни от кого писем. Фриде письма тоже не приходят. Клаус поднимается по лестнице. Из-за их двери слышится радио. Он различает слова песни: «В наших улицах есть особая магия. Если ты один, это не мешает». Он вставляет ключ в замочную скважину.


Клаус всегда возвращается домой под вечер. Приезжает на автобусе и идет вдоль шоссе в скорых иерусалимских сумерках. Фрида не любит бывать вечером одна. Она говорит, что боится за него. Клаус не может ее успокоить. Он приезжает домой. В городе он не ест – Фрида ждет его с ужином. Она варит картошку и жарит куриный шницель. Больше она ничего не готовит. Клаус сидит за столом и смотрит на противоположную стену. Там висит фотография Фриды – семидесятые годы, она только что приехала в Израиль. У нее высокий лоб и длинные черные волосы. Она смотрит на фотографа внимательно, не улыбаясь.


Клаус выходит на балкон. Их дом – длинная пятиэтажка, на бельевых веревках хлопают на ветру разноцветные простыни. Он вытряхивает из целлофанового пакета остатки хлеба – хлеб не должен пропадать. Клаус смотрит вниз, пытаясь разглядеть в траве упавшие желтоватые кусочки.

«Знаешь, – говорит он, обращаясь вглубь комнаты, – я думаю, никто на свете не отдает птицам столько крошек, сколько мы».

Потом он уходит с балкона и захлопывает за собой стеклянную дверь.

Радио

Давай потанцуем; ты проволочный, а я – из оригами. Вальс или, скажем, танго. Будем танцевать так, как ты придумал, под случайную музыку. У нас есть радиола, бабушкино наследство. Проигрыватель давно перестал работать, зато радио хорошо слышно. Нужно медленно поворачивать колесико – по плексигласовому экрану с отметками населенных пунктов будет двигаться никелевый треугольник. Между Лондоном и Буэнос-Айресом нарастающий шум, между Триполи и Бостоном регтаймы, между Шанхаем и Лиссабоном Мариза поет фаду. Когда настраивают радио, в городах, освещенных лампами дневного света, на доли секунды становится еще темнее. Синоптики называют это «переменная облачность». Шаг. Еще шаг. Поворот.


Странно, что дождя так пока и не было. Весь день кричали чайки. Мы откроем окно, только не настежь, иначе это может опять случиться – в наше окно опять влетит чайка. Ее внутренние датчики, учитывающие вращение светил, перемещение циклонов, полюса магнитных полей, собьются, зашкалят в этом футляре с твердой непрозрачной крышкой и щербатыми деревяшками вместо волн, из моря в море повторяющих одно и то же движение – ритмический орнамент, камуфляж морской толщи. Ее глаза, приспособленные фиксировать отблески солнца на рыбьей чешуе – до двадцати метров под поверхностью воды, направят в мозг миллионы сигналов, сотни тысяч взаимоисключающих сводок, а потом застынут, не мигая. Она будет метаться, биться об оконные стекла и, когда ей, наконец, удастся вырваться, она уже будет совсем другой. Она станет летать в дождь, спать днем, бодрствовать ночью и, ныряя за рыбой, выбираться на поверхность с клювом, полным песка. Только не настежь.


Давай потанцуем. Что-нибудь несложное, дело же не в виртуозности – так мы решили. И небыстрое. Быстро у нас не получится. Ты говоришь, что музыкальное сопровождение значения не имеет. Наоборот, чем меньше подходит, тем лучше. В любой музыке можно услышать нужный нам ритм. Мы танцуем между Лиссабоном и Касабланкой. Иногда вместо музыки передают новости. Половину Сахары накрыло пыльной бурей, пираты захватили мирное судно, зима будет засушливой. Твоя ладонь у меня на позвоночнике, чуть ниже лопаток. Интересно, если, пролетая, птица просто заглянет в наше окно, как она нас увидит. Два светящихся красно-желтых контура, скользящих по бесцветному. Ту точку на моем позвоночнике, которой касается твоя рука, она увидит оранжевой или алой. Или не так. Две фигуры, состоящие из шаров и параллелепипедов, насаженных один на другой. Почему-то сцепленные, хотя каждая фигура может двигаться самостоятельно.


Чем меньше подходит, тем лучше. Движение начинается тобою и мною заканчивается. Еще у нас есть метроном. Я завожу его, пока ты настраиваешь радио. Никелевый треугольник перебирается от города к городу, а я поворачиваю оловянный ключ на черном пластмассовом корпусе пирамидальной формы. Сейчас уже трудно сказать, что старше – радиола или этот наш метроном. Ты говоришь, что в нем нет необходимости. Но, когда он работает, мне кажется, что я тоже это слышу. Эту музыку, под которую мы танцуем, обозначенную сигналами радиостанций – как в Помпеях застывшая лава обозначила полости, где раньше были тела. Его маятник месит время. Отсчитывает такт, но время не движется. Отвешивает нам время, как та лиса, к которой медведи пришли поделить головку сыра. Удар – тебе, удар – мне. Иногда мне кажется, что ритм вдруг ускорился. Такого не может быть – надежный прибор, сейчас таких не делают. Но мне кажется, что удары раздаются все чаще и чаще, потом они переходят в дробь.


И тогда я перестаю танцевать и иду к окну. Мой позвоночник еще хранит тепло твоей ладони, но у окна это ощущение вскоре проходит. Я стою, касаясь лбом стекла. Если я вижу птицу, я стараюсь проследить за ее движением, насколько позволит зрение. На такой высоте невозможно понять, кто это – может быть, чайка, а, может, какая-то другая птица. Она кружит над нашим городом, поднимаясь все выше. Под ее лапами – антенны, колокольни, фабричные трубы. Но скоро птица перестает различать их – они остаются далеко внизу, и город под ней сворачивается в розоватую спиральную ракушку, из тех, что лежат на дне моря и по давлению воды знают, что море мелеет и высыхает. Когда море уходит, они остаются и дожидаются его. Однажды море возвращается к ним, и все становится будто как прежде.