Русанов поднял руку, Джунковская умолкла на полуслове. Они остановились. В морозном воздухе ясно были слышны кремлевские куранты.
— Новый год, — сказал Русанов.
Джунковская молча улыбнулась.
Они еще постояли, прислушиваясь к звукам, гаснущим где-то вдали. Потом, не сговариваясь, пошли быстрее.
— Скажите, уважаемый звездочет, — спросил Русанов, — может быть, все это связано с какими-нибудь процессами, происходящими на звезде?
— Нет, нет! Температура Проциона всего восемь тысяч градусов. А судя по линиям на спектре, источник излучения имеет температуру свыше миллиона градусов. Это какая-то искусственная вспышка на одной из планет Проциона. Мощность колоссальная, трудно даже представить… И все-таки… Сюда, пожалуйста.
Они зашли в подъезд старого дома. На лестнице было темно, и Русанов шел, придерживаясь за руку спутницы. Когда поднялись на шестой этаж, Русанов зажег спичку. Огонь выхватил из темноты деревянную лестницу, исчезающую в черной прорези люка.
Девушка полезла первой. Русанов поднялся вслед за ней. Покрытую снегом крышу наискось пересекала тайная дорожка.
— Сюда, — Джунковская тянула Русанова за руку. — Теперь у этого дома большое достоинство — центральное отопление. Раньше над каждой трубой поднимался поток теплого воздуха. Осенью и зимой ничего нельзя было наблюдать. А сейчас одна труба, да и та на другом конце двора…
Они поднялись на крышу пристройки. Здесь и находилась «обсерватория» Джунковской — маленькая площадка, с трех сторон огражденная фанерой. В центре ее стоял телескоп — нацеленная в небо двухметровая труба на массивном штативе. Мерно отщелкивал секунды часовой механизм.
— Когда-то это был самый большой в Союзе любительский телескоп, — сказала Джунковская. — Зеркало диаметром в двадцать восемь сантиметров. Полгода шлифовала…
Постепенно глаза Русанова привыкли к полумраку. Он увидел столик с какими-то приборами, простую скамейку, прикрытую куском брезента. Джунковская быстро сняла с телескопа кассету.
— Вы подождете минут десять, Константин Алексеевич? — спросила она. — Я только проявлю… Тут на чердаке у меня и фотолаборатория.
— Действуйте, — согласился Русанов.
Джунковская сейчас же исчезла. Русанов откинул брезент, присел на скамейку. У ног щелкал часовой механизм, дваэкды приходилось бывать обсерваториях. Но оба раза это было днем, когда астрономы сидели за пультами счетных машин. Обсерватория тогда немногим отличалась от любого другого научного учреждения. И только сейчас, вглядываясь в усыпанное звездами небо, Русанов впервые и еще очень смутно почувствовал романтику самой древней науки. Он думал о странной силе, уже тысячелетия назад заставлявшей людей изучать движение небесных тел, искать законы Мироздания. Он думал о жрецах Вавилона, наблюдавших звезды с башен своих храмов, о знаменитой обсерватории Улугбека, о печальной судьбе Иоганна Кеплера, первого законодателя неба…
Все впечатления этого вечера — новогодняя суета на улицах, снежная крепость, случайная встреча, рассказ Джунковской, «обсерватория» — причудливо переплелись в сознании Русанова, приобрели гибкость и податливость, всегда предшествующие возникновению новых стихов. Он уже чувствовал эти стихи.
— Константин Алексеевич!
Русанов обернулся.
Джунковская держала в руках пластинку. В стеклах ее очков плясали красные огоньки — отблеск неоновых букв на крыше соседнего дома.
— Есть, Константин Алексеевич, — шепотом сказала она. — Это барий, понимаете, барий!
Взволнованный голос девушки вернул Русанова к действительности. Он вдруг почувствовал, что на крыше холодно, что ему чертовски хочется курить. Словно угадав его мысли, Джунковская сказала:
— Давайте спустимся к нам, Константин Алексеевич. Я вам покажу спектрограммы. У нас никого нет…
Через минуту они спускались вниз.
Маленькая комната Джунковской почти наполовину была занята пианино и старым книжным шкафом. На стене висела карта звездного неба. От зеленой настольной лампы на вышитую скатерть падал ровный круг света.
Джунковская усадила Русанова, принесла альбом. Это был самый обыкновенный альбом — в таких хранят семейные фотографии. Русанов впервые в жизни видел спектрограммы, и они ему ровным счетом ничего не говорили. Светло-серые полосы, прорезанные темными линиями, казались неотличимыми друг от друга. В них не было ничего необычного, и все-таки они волновали. Теперь Русанов верил в открытие. Это получилось как-то незаметно. Еще несколько минут назад он снисходительно посмеивался над рассказом Джунковской. Сейчас он чувствовал — именно чувствовал, а не понимал, — что она действительно сделала открытие. Какой-то внутренний голос подсказывал Русанову: «Это так». И он поверил — сразу, полностью, безоговорочно.
— Скажите, Алла Владимировна, — спросил он, — здесь, только эти элементы или еще что-нибудь?
На секунду Джунковская смутилась.
— Вы… поверите? тихо спросила она.
Это было сказано совсем по-детски. Но Русанов ответил без тени усмешки:
— Поверю.
— Понимаете, это так невероятно… Я еще сама себе не верю. Иногда мне кажется, что я сплю. Проснусь — и все исчезнет…
Она замолчала. Было слышно, как где-то рядом играет музыка.
— Я отобрала еще двадцать две спектрограммы. Все они отличались от обычного спектра Проциона. Вы, понимаете, Процион — звезда, похожая на наше Солнце. Спектральный класс — пять. Ярко выраженные линии нейтральных металлов — кальция, железа… А в тех спектрограммах на обычном фоне оказались совсем необычные линии. И уже не одного элемента, а сразу многих. Я подумала, что девяносто предыдущих спектрограмм были чем-то вроде азбуки. А эти двадцать две — уже письмо, какое-то сообщение…
— И вы его расшифровали? — перебил Русанов.
Джунковская покачала головой.
— Нет. Я не смогла. С точки зрения логики, тут должна быть какая-то очень простая система. Я не знаю… Пробовала — и не получается. Но две спектрограммы… Вы понимаете, я и сама не уверена… Не смейтесь… Может быть, это самовнушение. Не знаю… Эти две спектрограммы как-то сразу привлекли мое внимание. Было такое ощущение, словно видишь что-то очень знакомое, но написанное на другом языке. И только в поезде по дороге в Москву я догадалась… Вы, наверное, знаете: в периодической системе свойства элементов повторяются через восемь номеров. Если пропустить последний номер, получается октава… Так же, как в музыке. Звуки повторяются через семь тонов. И вот эту октаву я увидела на спектрограмме. Говорят, исследователю опасно быть предубежденным. Но я хотела найти в спектрограммах нотную запись и, кажется, нашла. Вы знаете, что и в спектре света семь цветов…
— Вы хотите сказать… — начал было Русанов.
— Нет, нет! Дослушайте. В нашей нотной записи пять линий. На спектрограммах тоже были три группы по четыре линии — как будто разрезанная нотная строка. На обоих снимках эта «нотная строка» была одинаковой. Красная линия лития, оранжевая — лантана… и так до фиолетовой линии галлия. А между этими линиями, подобно нотам, были разбросаны другие: желтая — натрия, синяя — индия… Нет, дослушайте! Ноты бывают целые, половинные, четвертные, восьмые, шестнадцатые… И эти спектральные ноты оказались ионизированными наполовину, на одну четверть, на одну восьмую, на одну шестнадцатую…. И понимаете, чем большее обнаруживалось сходство, тем меньше верилось мне в само существование сигналов…
— Вы записали эту… музыку? — спросил Русанов и вздрогнул: голос его прозвучал как-то странно, словно со стороны.
— Да, записала, — Джунковская подошла к пианино. — Если хотите…
— Одну минуту…
Русанов шагал по комнате, нервно похрустывая костяшками пальцев. Остановился у окна.
— Отсюда виден Процион?
Джунковская отодвинула занавеску.
— Над соседним домом, справа, где антенна… Видите?
— И далеко это?
— Почти три с половиной парсека, свет идет одиннадцать лет.
Русанов смотрел на яркую звезду. Вспомнились стихи, и он сказал их вполголоса:
Ночь, тайн созданья не тая,
Бессчетных звезд лучи струя,
Гласит, что с нами рядом смежность
Других миров, что там — края,
Где тоже есть любовь и нежность,
И смерть и жизнь, — кто знает, чья?
— Это ваши? — спросила Джунковская.
— Нет. Брюсова.
Русанов был лирическим поэтом. Он умел подмечать тихую прелесть среднерусской природы, умел стихами переедать то, что кистью передавал Левитан. Русанов много писал о любви, и в стихах его, очень задушевных и чуть-чуть грустных, изредка — как солнечный луч сквозь дымку облаков — пробивалась улыбка. Звезды тоже всегда оставались для Русанова символом чего-то отдаленного и недосягаемого. Но на этот раз старые и хорошо знакомые стихи Брюсова прозвучали как-то по-новому.
— Что ж, сыграйте, — тихо сказал Русанов.
Он ничего не понимал в спектральном анализе. Но музыку он знал. Да или нет — это должна была сказать музыка. И Русанов волновался. Только усилием воли он заставил себя отойти от окна, сесть.
Джунковская подняла крышку пианино. На какую-то долю секунды застыли над клавишами руки. Потом опустились. Прозвучал первый аккорд. В нем было что-то тревожное. Звуки вскинулись и медленно замерли. И сейчас же зазвучали новые аккорды.
В первые мгновения Русанов слышал лишь дикое сочетание звуков. Но затем определилась мелодия. Было даже две мелодии. Они переплетались, и одна, медленная, несла другую — быструю, порывистую. Звуки вспыхивали, гасли, и в их сочетании было что-то до боли знакомое и в то же время чужое, непонятное.
Это была музыка, но музыка совершенно необычная. В силу каких-то особенностей она сначала действовала подавляюще, гнетуще. Казалось, она несла в себе не человеческие, а какие-то иные, высшие, более сильные чувства.
Временами обе мелодии обрывались. Руки пианистки замирали над клавишами и вдруг снова обретали силу. И тогда снова вспыхивала странная, двойная мелодия. Она звучала громче, увереннее. Она звала, и, безотчетливо повинуясь ее зову, Русанов подошел к пианино.