Так что первым распечатать и прочитать это письмо довелось папе — длинное письмо, как оказалось. Они действительно называли ее «мама». Они написали, что всегда почитали ее как свою настоящую мать. У них сохранился ее портрет в рамке. Они описали ей всю свою жизнь, с того дня, как мама бросила на них последний взгляд на дороге из Куэйлиня, и до тех пор, когда они в конце концов нашлись.
Письмо так ужасно подействовало на папу — эти дочери, зовущие маму из другой жизни, которой он сам никогда не знал, — что он отдал его старой маминой подруге, тете Линьдо, с просьбой написать моим сестрам и как можно деликатнее сообщить им, что мама умерла.
Но вместо этого тетя Линьдо принесла письмо в Клуб радости и удачи, где они с тетей Иннин и тетей Аньмэй обсудили, что делать, поскольку знали о том, что мама разыскивала своих двойняшек и никогда не оставляла надежду их найти. Тетушки поплакали об этой двойной трагедии, о том, что потеряли маму три месяца назад и сейчас — снова. Теперь им оставалось только думать, как — разве что чудом! — воскресить маму, чтобы она узнала о том, что ее мечта сбылась.
И вот что они в результате написали моим сестрам в Шанхай: «Мои дорогие дочери, я тоже всегда помнила о вас и головой, и сердцем. Я никогда не расставалась с надеждой, что мы снова будем вместе и будем счастливы. Мне только жаль, что прошло так много времени. Я хочу рассказать вам всё о моей жизни с тех пор, как видела вас в последний раз. Я расскажу вам все это, когда мы приедем в Китай, чтобы с вами встретиться…» И поставили мамино имя в конце письма.
Пока тетушки этого не сделали, они не говорили мне ни о моих сестрах, ни об этих двух письмах — из Шанхая и в Шанхай.
— Теперь они будут думать, что она приедет, — прошептала я. В этот момент мои сестры представились мне девочками лет десяти-одиннадцати. Взявшись за руки, они прыгали от радости — косички разлетались в разные стороны, — что мама — их мама — приезжает, тогда как моя мама — умерла.
— Как можно сообщить в письме, что она не приедет? — спросила тетя Линьдо. — Это их мать. Это твоя мать. Твой долг сказать им. Все эти годы они мечтали найти ее.
И я согласилась с тетей Линьдо.
Но потом я тоже начала мечтать о маме и о сестрах и представлять себе, как все будет, когда я приеду в Шанхай. Все эти годы, пока они жили надеждой найти друг друга, я была с мамой и потом ее потеряла. Я воображала, как увижу своих сестер в аэропорту. Когда мы выйдем из самолета, они, привстав на цыпочки, будут жадно всматриваться в прибывших, с нетерпением переводя взгляды с одной черной головы на другую. А я узнаю их сразу же, по одинаково озабоченному выражению на лицах.
«Цзэцзэ, изэцзэ! — Сестра, сестра! Мы здесь», — скажу я на своем никуда не годном китайском. «А где мама? — спросят они и начнут оглядываться, все еще улыбаясь, и лица у обеих раскраснеются от радостного нетерпения. — Прячется?» Это было бы в мамином духе: постоять минутку поодаль, поддразнить тех, кто ждет, заставить их сердца забиться от нетерпения. Но я покачаю головой и скажу сестрам, что она не прячется. «Вон она, наверное, да?» — возбужденно зашепчет одна из сестер, показывая на какую-то маленькую женщину, буквально заваленную горой подарков. И это тоже было бы в мамином духе: привезти кучу подарков, сладостей и игрушек для детей — все купленное на распродажах — и отклонять благодарности со словами, что подарки просто ерунда, а потом выворачивать ярлыки, чтобы показать моим сестрам: «Кельвин Кляйн, шерсть 100 %».
Я представила себе, как начну говорить: «Дорогие сестры, мне очень жаль, но я приехала одна…» — и еще до того, как доскажу до конца, они прочтут всё на моем лице, губы их задрожат от боли, они начнут причитать, рвать на себе волосы и в конце концов убегут от меня. Потом мне представилось, как я сажусь в самолет и возвращаюсь домой.
Проиграв в уме эту сцену много раз — пронаблюдав многократно, как их отчаяние усиливается, переходит в ужас, а потом в злость на меня, — я уговорила тетю Линьдо написать им еще одно письмо. Сначала она отказывалась:
— Как я могу сообщить, что она умерла? Я не могу этого написать, — упрямо повторяла тетя Линьдо.
— Но это ведь жестоко — заставлять их ждать, что она прилетит, — сказала я. — Когда они увидят одну меня, они меня возненавидят.
— Возненавидят тебя? Не может быть. — Она нахмурилась. — Ты их сестра, их единственная родня.
— Вы не понимаете, — упорствовала я.
— Чего я не понимаю? — спросила она.
И я прошептала:
— Они подумают, я виновата в ее смерти, потому что недостаточно бережно к ней относилась.
И тетя Линьдо взглянула удовлетворенно и печально одновременно, как будто это было истиной, которую я в конце концов осознала. И уселась за стол на целый час, а встав, вручила мне письмо на двух страницах. На глазах у нее были слезы. Она сделала за меня то, чего я так боялась. Но даже если бы она написала о маминой смерти по-английски, у меня не хватило бы духу прочитать это письмо.
— Спасибо, — прошептала я.
Ландшафт посерел, за окнами потянулись низкие и плоские бетонные строения, старые фабрики, а потом пошли пути, все больше путей, и все чаще проносились мимо встречные поезда. Платформы заполнены людьми в тускло-коричневой одежде западного образца; на этом фоне мелькают яркими пятнами малыши в розовом, желтом, красном и оранжевом. Попадаются солдаты в оливково-зеленой и красной форме и старые женщины в серых кофтах и брюках чуть ниже колена. Мы в Гуанчжоу.
Не успевает поезд остановиться, как люди кидаются снимать свои пожитки с верхних полок. На головы обрушивается настоящий град из тяжелых чемоданов с подарками для родственников, наполовину разорванных коробок, перевязанных километрами бечевки, чтобы не рассыпалось их содержимое, полиэтиленовых пакетов с мотками пряжи и овощами, упаковок сушеных грибов и зачехленных фотоаппаратов. А потом нас подхватывает людской поток, нас пихают и толкают туда-сюда до тех пор, пока мы не оказываемся в одной из десятка очередей, ожидающих таможенного досмотра. Я чувствую себя так, словно сажусь в Сан-Франциско на автобус номер тридцать, идущий в Стоктон. Я в Китае, напоминаю я себе. И каким-то образом напирающая на нас со всех сторон толпа перестает раздражать меня. Как будто так и должно быть. Я тоже начинаю толкаться.
Я беру бланки деклараций и свой паспорт. «У» проставлено наверху, а пониже — «Цзиньмэй, родилась в Калифорнии, США, в 1951 году». Интересно, не усомнятся ли таможенники, я ли это на фотографии в паспорте. Когда я фотографировалась, волосы у меня были зачесаны назад и красиво уложены, я уж не говорю о накладных ресницах, тенях, подведенных губах и бронзовых румянах, чтобы меньше выдавались скулы. Я же не предполагала, что в октябре может быть такая жара. Сейчас мои волосы слиплись и повисли сосульками, и на лице никакой косметики: в Гонконге тени потекли, а румяна лежали на коже как слой жира. Так что сегодня мое бесцветное лицо украшают только сверкающие капельки пота на лбу и на носу.
Но даже без косметики я никогда не могла бы сойти за настоящую китаянку. Моя голова возвышается над толпой — ведь во мне целых пять футов и шесть дюймов — я вровень только с другими иностранцами. Мама как-то сказала, что рост я унаследовала от деда, который был родом с севера, и, возможно, в нем текла даже монгольская кровь.
— Больше твоя бабушка ничего не сказала, — объяснила мама. — А сейчас уже не у кого спросить. Все они умерли во время войны — твои бабушка с дедушкой, твои дядья, их жены и дети, — погибли, когда на наш дом упала бомба. Несколько поколений в одну секунду.
Она сказала это таким будничным тоном, что я подумала: видно, она уже давно пережила это горе. Но откуда у нее такая уверенность, что они все погибли?
— Может, их не было дома, когда упала бомба, — предположила я.
— Нет, — сказала мама. — Никого из наших родных больше нет. Остались только мы с тобой.
— Но откуда ты знаешь? Может, кто-нибудь сумел спастись.
— Этого не может быть, — сказала мама, теперь почти сердито. Но тут же хмурое выражение сменилось озабоченным, она начала рассказывать, как будто стараясь припомнить все подробности: — Я вернулась в этот дом, вернее на то место, где он должен был быть. Подняла голову, но увидела только небо. А под ногами у меня лежало четыре этажа обугленных балок и кирпичей, вся жизнь нашего дома. Вокруг валялись вещи, разбросанные взрывом по двору, ничего ценного. Там была кровать, на которой кто-то когда-то спал, теперь просто железная рама с одним погнутым углом. И книга, не знаю какая, потому что все страницы в ней почернели. Еще я увидела чайную чашку, она не разбилась, но была засыпана пеплом. А потом нашла свою куклу с переломанными ногами и руками и обгоревшими волосами… Однажды — я была еще маленькая — я увидела эту куклу в витрине магазина, она была такая одинокая, что я расплакалась от жалости, и мама мне ее купила. Это была американская кукла с желтыми волосами. У нее двигались руки и ноги. А еще у нее были закрывающиеся глаза. Когда я вышла замуж и уехала из родительского дома, я отдала эту куклу своей самой младшей племяннице, потому что она была на меня похожа. Она всегда носила эту куклу с собой и плакала, когда та терялась. Понимаешь? Если она была дома с этой куклой, там были и ее родители, а значит, все были вместе, потому что так было заведено в нашей семье.
Женщина в таможенной будке внимательно рассматривает мои документы, окидывает меня беглым взглядом, двумя быстрыми движениями ставит нужные штампы и суровым кивком велит мне проходить. Вскоре мы с папой попадаем на большую площадь, запруженную тысячами людей и чемоданов. Я чувствую себя потерянной, папа тоже выглядит довольно беспомощно.
— Простите, — обращаюсь я к похожему на американца мужчине. — Не могли бы вы подсказать, где тут можно найти такси? — Он бормочет что-то в ответ — похоже, на шведском или голландском.
— Сяо Э! Сяо Э! — слышу я пронзительный голос у себя за спиной. Какая-то старуха в желтом вязаном берете с полиэтиленовой сумкой в руках, в которой угадываются завернутые в бумагу безделушки. Мне кажется, что она пытается нам что-то продать. Но папа всматривается в эту крошечную, похожую на воробышка женщину. Широко раскрывает глаза, и на его просветлевшем лице появляется детская улыбка.