— Когда катаешься на велосипеде, не поворачивай за угол, — сказала мама своей семилетней дочке.
— Почему? — удивилась девочка.
— Потому что тогда я не смогу тебя увидеть. Ты упадешь и будешь плакать, а я тебя не услышу.
— С чего ты взяла, что я упаду? — захныкала девочка.
— Об этом написано в книге «Двадцать шесть ворот зла». Там рассказывается обо всех плохих вещах, которые могут случиться с детьми, когда они находятся вне защиты своего дома.
— Я тебе не верю. Покажи мне эту книгу.
— Она на китайском. Ты там ничего не поймешь. Поэтому ты должна слушаться меня.
— Ну и что это за вещи? Расскажи мне, что это за двадцать шесть плохих вещей, — потребовала девочка.
Но мама сидела и молча вязала.
— Что за двадцать шесть вещей?! — закричала девочка.
Мама не отвечала.
— Ты не говоришь, потому что не знаешь! Ты ничего не знаешь! — Девочка выбежала во двор, вскочила на свой велосипед и так заторопилась скрыться с глаз матери, что в спешке упала, даже не доехав до угла.
Уэверли ЧжунПравила игры
Мне было шесть лет, когда мама научила меня искусству владения невидимой силой. Это было искусство побеждать в спорах, добиваться уважения со стороны окружающих, а в конечном итоге, хотя тогда никто из нас об этом и не подозревал, это было искусство игры в шахматы.
— Прикуси язык! — прикрикнула на меня мама, когда я с громкими воплями потянула ее в сторону магазина, в котором продавался мой любимый маринованный чернослив.
Дома она сказала:
— Мудрый человек не ходить против ветер. По-китайски сказать: наступай с юг, налетай вместе с ветер — вууп! — и север есть твой. Самый сильный ветер не увидишь.
Когда на следующей неделе мы вошли в магазин с запретными сладостями, я прикусила язык. Выбрав все, что ей было надо, мама, не сказав ни слова, взяла со стойки упаковку слив и положила ее на прилавок перед кассой вместе с остальными покупками.
Мама ежедневно учила нас уму-разуму, чтобы помочь моим старшим братьям и мне выйти в люди. Мы жили в Чайнатауне в Сан-Франциско. Подобно большинству китайских детей, которые играли на задворках ресторанов и антикварных магазинов, я не считала, что мы бедные. Моя чашка для риса всегда была полной, трижды в день нас ожидала трапеза с пятикратной переменой блюд, начинавшаяся с супа из таких странных ингредиентов, что мне даже не хотелось узнавать, как они называются.
Мы жили на улице под названием Уэверли-плейс, в теплой, чистой квартире с двумя спальнями, которая находилась над маленькой китайской булочной, специализировавшейся на паровых пирожках, рулетиках с начинкой и прочих закусках. Ранним утром, пока весь двор еще спал, к нам уже поднимался приятный залах разваренных красных бобов, из которых делали слад кую массу для начинки. К началу дня нашу квартиру переполнял аромат жареных кунжутных шариков и сладких рожков с цыплятами карри. Не вставая с постели, я слышала, как мой отец собирается на работу и — раз, два, три щелчка — закрывает за собой дверь.
В конце аллеи, тянувшейся вдоль нашего и соседнего кварталов, находилась маленькая детская площадка с песочницей, качелями и горкой, середина которой была отполирована до блеска от частого использования. На стоявших по периметру площадки деревянных скамейках всегда сидели старики-китайцы, деревенская публика: они щелкали своими золотыми зубами жареные арбузные семечки и бросали шелуху нетерпеливо воркующим голубям. Но лучшей площадкой для игр была сама аллея. Она всегда была полна загадок и сулила приключения на каждом шагу. Мы с братьями любили наблюдать, как старый Ли в магазинчике лекарственных растений выкладывает на плотную белую бумагу аккуратные кучки сухих насекомых, покрашенных шафраном семечек и душистых трав, предназначенные для его страждущих пациентов. Говорили, что однажды он вылечил женщину, умиравшую от родового проклятия, которой не смогли помочь лучшие американские доктора. Сразу за его аптекой была крохотная типография, которая специализировалась на тисненых золотом свадебных приглашениях и красных праздничных баннерах.
Дальше по улице находился рыбный магазин Пин Юэня. В его витрине был помещен наполненный водой резервуар, в котором кишмя кишели обреченные на смерть рыбы и черепахи, старавшиеся вскарабкаться на облицованные зеленым кафелем скользкие борта. Сделанная от руки надпись информировала туристов: «Здесь магазин еды, а не домашних животных». В магазине продавцы в заляпанных кровью белых халатах проворно потрошили рыбу, пока покупатели выкрикивали свои заказы, сопровождавшиеся неизменным требованием: «Мне самый свежий», — на что продавцы невозмутимо отвечали: «Всё самый свежий». В не очень оживленные торговые дни мы заходили в магазин и внимательно рассматривали ящики с живыми лягушками и крабами, которых запрещалось трогать, коробки с сушеными каракатицами и целые ряды переложенных льдом креветок, кальмаров и скользкой рыбы. Камбала каждый раз заставляла меня содрогаться: два глаза на одной стороне плоской рыбины напоминали мне рассказ мамы о непослушной девчонке, которая выбежала на большую улицу и попала под такси. «Расплющить в лепешка», — сообщила тогда мама.
В угловом здании было кафе Хон Синя на четыре столика. Маленькое крылечко сбоку от кафе вело к спрятанной в нише двери с надписью «Торговый агент». Мы с братьями считали, что из этой двери по ночам выходят злые люди. Туристы никогда не заходили к Хон Синю, потому что меню у него было напечатано только по-китайски. Однажды какой-то белый мужчина с большим фотоаппаратом попросил меня и нескольких других детей попозировать ему перед этим ресторанчиком. Он велел нам встать так, чтобы не загораживать собою аппетитную жареную утку, голова которой свисала набок из прокопченной петли. После того как он нас сфотографировал, я сказала, что ему следует зайти к Хон Синю пообедать. Он улыбнулся и спросил, что там подают, я выпалила: «Требуху, утиные лапы и внутренности осьминогов!» — и, хохоча во все горло, помчалась догонять своих друзей. Мы перебежали на другую сторону аллеи и спрятались в подъезде компании «Драгоценные камни из Китая», при этом мое сердце колотилось от надежды, что он погонится за нами.
Мама дала мне имя по названию улицы, на которой мы жили, Уэверли Плейс Чжун — именно так оно пишется в официальных американских бумагах. А дома меня звали Мэймэй, что значит «маленькая сестренка». Я была младшей среди детей и единственной дочерью в семье. Каждое утро перед школой мама возилась с моими густыми черными волосами, разбирала их на отдельные пряди, крутила и вертела в разные стороны, пока у меня на голове не появлялись две тугие косички, больно стягивавшие кожу под волосами. Однажды, когда она пыталась продрать мои непослушные волосы расческой с крепкими зубьями, мне в голову пришла коварная мысль.
Я спросила:
— Мам, а что такое китайская пытка?
Мама потрясла головой — во рту у нее была зажата заколка. Она смочила руку, пригладила мне волосы на висках, а затем вонзила в них эту заколку, да так, что та проскребла своим острием мне по коже.
— Кто сказать такой слово? — спросила она, не выказав и тени подозрения, что у меня могли быть какие-то задние мысли. Я пожала плечами:
— Один мальчишка в моем классе сказал, что китайцы делают китайскую пытку.
— Китайцы делать много всего, — просто ответила она. — Китайцы делать бизнес, медицина, искусство. Не так лентяи, как американцы. Мы делать пытка. Самый лучший всех.
Шахматы вообще-то достались моему старшему брату Уинсенту. Он получил их на рождественской елке в Первой китайской баптистской церкви, расположенной в конце нашей аллеи. Благотворительницы, устраивавшие праздник, принесли большой мешок с подарками от Санта-Клауса, пожертвованными прихожанами другой церкви. Имен на подарках не было, их разложили по разным мешкам — одни для мальчиков, другие для девочек, с учетом возраста ребенка.
Кто-то из взрослых надел костюм Санта-Клауса и жесткую бумажную бороду с приклеенными к ней ватными шариками. Я думаю, что те дети, которые сочли его настоящим, просто еще не доросли до того, чтобы знать, что Санта-Клаус не был китайцем. Когда подошла моя очередь, Санта-Клаус спросил, сколько мне лет. Я подумала, что это был вопрос с подвохом, потому что по-американски мне было семь лет, а по китайскому календарю — восемь, и ответила, что родилась семнадцатого марта тысяча девятьсот пятьдесят первого года. По-видимому, этот ответ устроил его. Он с важностью спросил, была ли я по-настоящему хорошей девочкой в прошедшем году, верила ли в Иисуса Христа и слушалась ли родителей. Мне был известен только один вариант ответа на эти вопросы, поэтому я с не меньшей важностью кивнула ему в ответ.
Понаблюдав за тем, как другие дети открывали свои подарки, я уже поняла, что большие коробки совсем не обязательно самые лучшие. Одна девочка моего возраста получила большую книжку-раскраску с персонажами из Библии, тогда как менее жадной девочке, выбравшей коробочку поменьше, достался стеклянный флакон с лавандовой туалетной водой. Какой звук издавала коробка, тоже было важным моментом. Десятилетний мальчик выбрал коробку, в которой что-то загремело, когда он ее потряс. Это оказался жестяной глобус с щелью для монет. Должно быть, он надеялся, что там полно пяти- и десятицентовиков, потому что, когда увидел, что там лежит всего лишь десять пенни, его лицо выразило такое явное разочарование, что мать отвесила ему затрещину и вывела из церкви, извинившись перед собравшимися за отвратительные манеры своего сына, не сумевшего оценить столь великолепный подарок.
Когда наступила моя очередь заглянуть в мешок, я быстро перетрогала все оставшиеся в нем подарки, прикидывая их вес в попытке представить, что там может быть внутри. Я выбрала довольно небольшой пакет, завернутый в серебряную бумагу и перевязанный красной сатиновой ленточкой. Это оказался набор сладостей «Лайф Сейверс», и остаток вечера я провела, раскладывая и перекладывая двенадцать цилиндрических упаковок в порядке убывания их ценности. Мой брат Уинстон тоже выбирал с умом. Его подарок оказался набором замысловатых пластмассовых деталей; в инструкции на крышке говорилось, что если их правильно собрать, то получится миниатюрная модель настоящей подводной лодки времен Второй мировой войны.
Уинсенту достались шахматы, которые были бы слишком роскошным подарком для церковной рождественской елки, если бы не то обстоятельство, что они были явно подержанными, и, кроме того, как мы обнаружили позже, там недоставало черной пешки и белого коня. Наша мама любезно поблагодарила неизвестного дарителя, сказав: «Очень хороший. Сильно дорого». В этот момент пожилая дама с тщательно уложенными тонкими седыми волосами покивала в сторону нашей семьи и произнесла свистящим шепотом: «Счастливого Рождества!»
Когда мы пришли домой, мама велела Уинсенту выбросить шахматы. «Ей оно не надо. Нам оно не надо!» — сказала мама, с гордым видом глядя в сторону и натянуто улыбаясь. Мои братья пропустили ее слова мимо ушей. Они уже расставляли фигуры и листали обтрепанную инструкцию.
Всю рождественскую неделю я наблюдала за тем, как Уинсент и Уинстон играют в шахматы. Казалось, шахматная доска скрывала в себе запутанные секреты, которые только и ждали того, чтобы их распутали. Шахматные фигуры оказались могущественнее волшебных трав старого Ли для лечения родовых проклятий. У моих братьев были такие серьезные лица, что я была уверена: на карту поставлено что-то более важное, чем подсматривание за дверью с надписью «Торговый агент» в кафе Хон Синя.
— Дайте и мне поиграть! Я тоже хочу! — умоляла я в перерывах между играми, когда один из моих братьев откидывался назад со вздохом облегчения, знаменовавшим собой выигрыш, а другой ерзал на своем месте, не в состоянии смириться с проигрышем. Уинсент сначала отказал мне в просьбе поиграть, но смягчился, когда я предложила использовать конфеты «Лайф Сейверс» в качестве замены недостававших фигур. Он выбрал два вкуса: дикую вишню вместо черной пешки и мятную конфету взамен белого коня. Победитель получал обе фигуры.
Пока наша мама просеивала муку и раскатывала маленькие кружочки из теста для паровых пирожков, которые в тот день предназначались на обед, Уинсент объяснил мне правши, указывая по очереди на каждую фигуру:
— У тебя шестнадцать фигур, и у меня тоже. Король и королева, два слона, два коня, две ладьи и восемь пешек. Пешка может ходить только на одну клетку, кроме первого хода, когда она может сделать два шага. Но они едят фигуры, только когда переступают через них, вот так, кроме самого первого хода, когда ты можешь сделать один шаг вперед и съесть другую пешку.
— Почему? — спросила я, двигая свою пешку. — Почему они не могут делать больше шагов?
— Потому что это пешки, — сказал он.
— А почему они берут другие фигуры, только перешагивая через них? И почему все фигуры мужчины, почему там нет женщин и детей?
— Почему небо голубое? Почему ты всегда задаешь глупые вопросы? — спросил Уинсент. — Это игра. Такие правила. Я же не сам их придумал. Смотри, вот здесь, в этой книге. — Он сунул мне под нос страницу про пешку. — Пешка. П-е-ш-к-а. Пешка. Прочитай сама.
Мама стряхнула с рук муку.
— Дайте меня эта книга, — сказала она негромко.
Она быстро пролистала брошюрку, не читая иностранных английских слов. Казалось, она и так знала, что не найдет там ничего особенного.
— Американский правила, — выдана она свое заключение. — Каждый раз человек приехать другая страна, надо знать правила. Ты не знать, говорит суд. Очень плохой, ехать назад. Они не сказать почему, это надо воспользовать идти вперед. Они говорить, мы не знать почему, ты сам разобрать. Но они сам всегда знать. Вы тоже лучше сам разобрать почему. — С удовлетворенной улыбкой она откинула голову назад.
Потом-то я разобрала всё про эти «почему». Я прочитала все правила и посмотрела в словаре все важные слова. Я брала книги в библиотеке Чайнатауна. Я изучала фигуру за фигурой, стараясь выведать все, что только возможно, про заключенную в каждой из них силу.
Я узнала, как надо делать первые ходы и почему важно с самого начала держать центр под контролем, — ведь самое короткое расстояние между двумя фигурами — в середине поля. Я поняла, как надо вести игру дальше, и уяснила себе, почему сражение двух противников похоже на столкновение двух идей: тот, кто заранее планирует, как ему нападать и как выбираться из ловушек, играет гораздо лучше. Узнала, почему в конце партии очень существенно умение предвидеть и математически просчитать все возможные ходы, почему следует с самого начала запастись терпением: для сильного игрока все слабые и выигрышные места становятся очевидны рано или поздно, а для его устающего противника они так и остаются скрытыми во мраке. Я пришла к выводу, что на протяжении всей игры нужно накапливать свои тайные преимущества и уметь предвидеть, чем закончится партия, еще до того, как она началась.
Кроме того, я узнала, почему никогда не следует открывать свои «почему» другим. Знание того, что неизвестно твоему противнику, какая-нибудь сущая мелочь, может дать огромное преимущество, поэтому надо держать его при себе, чтобы суметь применить свое тайное оружие в нужный момент. В этом сила шахмат. Это игра, в которой свои секреты надо показывать, а не рассказывать.
Я полюбила секреты, которые открыли мне шестьдесят четыре черных и белых квадрата. Я со всем старанием нарисовала шахматную доску, приколола ее к стене у своей кровати и по ночам часами разыгрывала на ней воображаемые баталии. Вскоре я перестала проигрывать и терять свои сладости, но зато потеряла противников. Уинстон и Уинсент решили, что им гораздо интереснее после школы гонять по улицам в своих ковбойских шляпах.
Холодным весенним днем, возвращаясь из школы, я сделала крюк, чтобы пройти через детскую площадку в конце аллеи, и увидела там компанию стариков. Двое сидели напротив друг друга за складным столиком и играли в шахматы, остальные курили трубки, ели арахис и наблюдали за игрой. Я примчалась домой и схватила перетянутую резинками картонную коробку с шахматами Уинсента. Кроме того, я предусмотрительно выбрала из своего набора «Лайф Сейверс» две конфеты для победителя. Вернувшись в парк, я подошла к мужчине, наблюдавшему за игрой.
— Хотите сыграть? — спросила я у него.
Его лицо вытянулось от удивления. Заметив у меня под мышкой доску, он усмехнулся.
— Маленькая сестренка, давно не играть я в куклы, — сказал он, благожелательно улыбаясь.
В качестве ответного хода я положила доску на скамейку, пододвинув ее поближе к нему.
Лау По, как он разрешил мне его называть, оказался гораздо более хорошим игроком, чем мои братья. Я проиграла много игр и потеряла много конфет «Лайф Сейверс». Но неделю за неделей, по мере убывания сладостей, я накапливала секреты. Лау По говорил мне названия. Двойная атака с западных и восточных берегов. Закидывание утопающего камнями. Неожиданная встреча клана. Сюрприз со стороны спящей охраны. Смиренный слуга, убивающий короля. Песок в глаза наступающему противнику. Двойное убийство без крови.
Кроме того, существовали правила шахматного этикета. Ставь отобранные фигуры ровными рядами, как военнопленных, заслуживающих достойного обращения. Никогда не торжествуй заранее, объявляя «шах», всегда может случиться, что какой-нибудь незамеченный тобой вовремя клинок перережет тебе горло в самый последний момент. Если ты проигрываешь, не швыряй свои фигуры в песок, потому что потом, попросив прощения у всех окружающих, тебе самой придется подбирать их. К концу лета Лау По научил меня всему, что знал, и я стала играть лучше него.
По выходным, когда я играла с несколькими противниками и разбивала их одного за другим, на аллее собиралась небольшая толпа китайцев и туристов. Во время этих показательных выступлений на улице моя мама присоединялась к наблюдающим. Она горделиво усаживалась на скамейку и с приличествующим китаянке скромным видом приговаривала «Удача везет» в ответ на восторженные возгласы почитателей моего таланта.
Один мужчина, увидев, как я играю в сквере, посоветовал моей маме отправить меня на городской шахматный турнир. Она одарила его любезной улыбкой, которая не Означала ровным счетом ничего. Мне отчаянно захотелось выступить на турнире, но я прикусила язык. Я знала, что мама не разрешит мне играть с незнакомыми людьми. Поэтому, когда мы шли домой, я произнесла слабым голосом:
— Мам, я не хочу играть на этом турнире. У них будут американские правила. Если я проиграю, я навлеку позор на всю семью.
— Позор падать, когда тебя не толкать никто, — сказала мама.
Во время моего первого турнира, пока я ждала своей очереди, мама сидела со мной в первом ряду. Я то и дело поднимала коленки повыше, чтобы не касаться голой кожей холодного металлического сиденья складного стула. Когда выкликнули мое имя, я подскочила со своего места. Мама извлекла что-то из складок своей одежды. Это был ее чан, маленький медальон из красного нефрита, в котором был заключен жар солнца. «Удача везет», — прошептала она и сунула его мне в карман. Я повернулась к своему противнику, пятнадцатилетнему мальчику из Окленда. Он, взглянув на меня, только сморщил нос.
Но едва я начала играть, мальчик как будто исчез, в помещении поблекли все краски, остались только мои белые фигуры и его черные, ждущие на другой стороне поля. Легкий ветерок задышал над моим ухом. Он нашептывал секреты, слышные мне одной.
«Налетай с юга, — шелестел он. — Ветер не оставляет следов». Я ясно видела тропу и засады, которые мне надо было обойти. По аудитории прошел шелест. «Шшш! Шшш!» — говорили углы комнаты. Ветер подул сильнее: «Запороши ему глаза песком с востока, это отвлечет его». Конь вышел вперед, готовый к самопожертвованию. Ветер свистел все громче и громче: «Налетай, налетай, налетай. Он ничего не видит. Он ослеп. Заставь его заслоняться от ветра, тогда будет легче поразить его».
— Шах, — сказала я, когда в реве ветра послышался смех. Ветер сник до тихих «пуфф-пуфф», превратившись в мое собственное дыхание.
Мама поставила мой первый трофей рядом с новыми пластмассовыми шахматами, которые преподнесло мне расположенное по соседству Общество Тао. Протирая мягкой тряпочкой каждую фигуру, мама приговаривала:
— Следующий раз выигрывать больше, отдавать меньше.
— Мам, дело не в том, сколько фигур ты отдаешь, — сказала я. — Иногда, чтобы продвинуться, нужно нести потери.
— Потери лучше меньше: свой надо беречь.
В следующем турнире я опять выиграла, но с видом триумфатора ухмылялась моя мама:
— Отдать восемь фигуры этот раз. Прошлый раз был одиннадцать. Что я тебе говорить? Свой надо беречь: потери лучше меньше!
Меня это ужасно раздражало, но что я могла поделать?
Я ездила на другие турниры, каждый раз все дальше от дома, и везде выигрывала. Китайская булочная под нашей квартирой выставила в своей витрине растушую коллекцию моих трофеев, поместив их среди покрытых пылью невостребованных пирожков. На следующий день после моей победы в важном региональном турнире в витрине появился огромный торт, украшенный взбитыми сливками, с красной надписью: «Наши поздравления Уэверли Чжун, шахматному чемпиону из Чайнатауна».
Вскоре после этого цветочный магазин, мастерская, специализирующаяся на могильных плитах, и похоронное бюро предложили мне свое спонсорство для игры в национальных турнирах. Именно тогда мама решила, что мыть посуду больше не входит в мои обязанности. Все мои домашние обязанности пришлось выполнять Уинстону и Уинсенту.
— Почему это она только играет, а мы должны делать за нее всю работу? — возмущался Уинсент.
— Новый американские правила, — говорила мама. — Мэймэй играть: выжимать мозги, чтобы победа. Вы играть: выжимать полотенце за такая игра.
К своему девятому дню рождения я была национальным чемпионом по шахматам. Мне все еще не хватало четырехсот двадцати девяти пунктов для звания гроссмейстера, но меня уже превозносили как большую американскую надежду вундеркинда, и не просто вундеркинда, а девочку-вундеркинда. Моя фотография появилась в журнале «Лайф», под ней были напечатаны слова Бобби Фишера: «Ни одна женщина не станет гроссмейстером». «Твой ход, Бобби» — гласил заголовок.
В тот день, когда делали фотографию для журнала, у меня были аккуратно заплетенные косички, заколотые пластмассовыми заколками со стразами. Я играла в большой университетской аудитории, в которой гулким эхом отзывался чей-то грудной кашель. Было слышно, как скрипели подбитые резиной ножки стульев, когда их двигали по начищенному деревянному полу. Сидевший напротив меня человек был американец примерно такого же возраста, как Лау По, — около пятидесяти лет. Его потные брови, казалось, влаготочили при каждом моем движении. На нем был вонючий темный костюм. Содержимое одного из его карманов составлял огромный белый платок, о который он каждый раз вытирал свою ладонь, перед тем как со всей торжественностью пронести руку к выбранной фигуре.
Я была в бело-розовом платье с колючими кружевами у горла, одном из двух, сшитых моей мамой для таких случаев. Я сидела так, как мама учила меня позировать для прессы: сложив руки под подбородком и едва касаясь стола острыми локотками. Будто нетерпеливый ребенок в школьном автобусе, я болтала туда-сюда ногами в лакированных туфлях, затем ненадолго замирала, втягивала губы, как бы в нерешительности помахивала высоко в воздухе выбранной фигурой, а потом плавно помещала ее на новое место, грозившее моему противнику новыми неприятностями, и с победной улыбкой бросала на него взгляд, как бы предлагая ему раскусить мою хитрость.
Я больше не играла на аллее Уэверли-плейс. Я больше не появлялась на детской площадке, где собирались старики и голуби. Я ходила в школу, а после нее сразу же отправлялась домой, где принималась за изучение новых шахматных секретов: как похитрее замаскировать свои преимущества и как половчее выбраться из той или другой западни.
Но дома было трудно сосредоточиться. Мама завела привычку стоять позади меня, пока я разыгрывала тренировочные партии. Думаю, она возомнила себя моим покровителем и союзником. Губы ее были крепко сжаты, и при каждом моем движении из ее ноздрей вырывалось мягкое «хмммф».
— Мам, я не могу тренироваться, когда ты там так стоишь, — сказала я однажды.
Она ретировалась в кухню и загремела кастрюлями и сковородками. Потом грохот прекратился, и я увидела краем глаза, что она стоит в дверном проеме. «Хмммф!» — только это и слышалось сквозь ее стиснутые губы.
Мои родители делали мне любые поблажки, лишь бы только я тренировалась. Однажды я пожаловалась на то, что в нашей спальне очень шумно и я не могу думать. Кровать моих братьев сразу же перенесли в гостиную, выходившую окнами на улицу. Я говорила, что не могу доесть свой рис, что при переполненном желудке у меня голова не работает в полную силу, и уходила из-за стола, оставив на тарелке недоеденную порцию, и никто не возмущался. Но у меня была одна обязанность, от которой я не могла уклониться. По свободным от турниров субботам я должна была сопровождать маму в походах по магазинам. Мама гордо водила меня за собой, заходя почти во все магазины и почти ничего не покупая. «Эта моя дочь Уэв Ли Чжун», — говорила она каждому, кто бы ни взглянул в ее сторону.
Однажды, когда мы вышли из очередного магазина, я произнесла, затаив дыхание:
— Мне бы хотелось, чтоб ты прекратила все это, не говорила бы всем и каждому, что я твоя дочь.
Мама остановилась. Толпы людей с тяжелыми сумками проталкивались мимо нас вдоль тротуара, поминутно кто-нибудь задевал то одно плечо, то другое.
— Аййя-йя! Мать рядом быть стыд? — Она сжала мою руку еще сильнее, бросив на меня свирепый взгляд.
Я смотрела себе под ноги.
— Дело не в этом. Неужели непонятно? Мне просто неудобно.
— Неудобно быть моя дочь? — Ее голос сорвался от страха.
— Я не это имела в виду. Я этого не говорила.
— Что имела ты?
Зная, что добавить еще хоть слово будет ошибкой, я услышала, как мой голос произносит:
— Почему тебе так необходимо водить меня всюду напоказ? Если ты хочешь устраивать представления, почему бы тебе самой не научиться играть в шахматы?
Мамины глаза опасно сузились, превратившись в две черные щелочки. Она не произнесла ни слова в ответ, но ее молчание было весьма красноречиво.
Я почувствовала порыв ветра на своих горящих ушах, вырвала ладошку из ее крепко сжатой руки и бросилась прочь, натолкнувшись на какую-то старушку. Сумка с покупками упала на тротуар.
— Ай-йя! Глупый девчонка! — закричали в один голос мама и старушка. Апельсины и консервные банки покатились по тротуару. Пока мама, наклонившись, помогала старушке собирать раскатившиеся в стороны покупки, я удрала.
Я помчалась вдоль улицы, проскальзывая между людьми и не оглядываясь на пронзительный мамин крик: «Мэймэй! Мэймэй!» Пробежала по аллее, мимо темных занавешенных магазинов и торговцев, смывавших грязь с витрин. Выскочила на солнечный свет, на большую улицу, переполненную туристами, которые рассматривали безделушки и сувениры. Нырнула в следующую темную аллею, пролетела вниз еще по одной улице, вверх по другой аллее. Я бежала, пока не задохнулась и не поняла, что мне некуда деваться и я ни от чего не сбегу: среди аллей не было запасных выходов.
Мое сердитое дыхание вырывалось из груди, словно густой дым. Было холодно. Я присела на перевернутое ведро возле груды пустых ящиков, подперла руками подбородок и стала усиленно думать.
Я представляла себе, как мама рыскала по всем улицам, разыскивая меня, а потом оставила эту затею и вернулась домой, чтобы ждать меня там. Через два часа я поднялась на свои затекшие ноги и медленно пошла домой.
Аллея затихла, и мне были видны желтые окна нашей квартиры, светящиеся в ночи, словно два тигровых глаза. Я преодолела все шестнадцать ступеней до нашей двери, наступая на каждую так, чтобы не производить лишнего шума. Повернула ручку: дверь была заперта. Послышался звук отодвигаемого стула, быстрые шаги, потом — клик! клик! клик! — щелкнул замок, и дверь отворилась.
— Явилась не запылилась, — сказал Уинсент. — Ну-ну, тебя ждут неприятности.
Он шмыгнул обратно за обеденный стол. Остатки большой рыбины, предпринявшей тщетную попытку ускользнуть вверх по течению, лежали на блюде; ее массивная голова все еще не была отделена от хребта. Застыв у двери в ожидании наказания, я услышала сухой мамин голос:
— Мы не обращать эта девчонка. Эта девчонка нет дела нас.
И никто на меня не взглянул. Все стучали своими костяными палочками по чашкам, утоляя голод.
Я прошла в свою комнату, закрыла за собой дверь и легла на кровать. В комнате было темно, на потолке играли отблески света из соседних квартир, где люди сидели за ужином.
Перед моим внутренним взором встала шахматная доска с шестьюдесятью четырьмя черными и белыми квадратами. Напротив сидела моя противница, две сердитые черные щелки. У нее была победная улыбка. «Самый сильный ветер не увидишь», — сказала она.
Ее черные фигуры единым строем наступали по всему полю, медленно маршируя и занимая позицию за позицией. Мои белые бойцы пронзительно вскрикивали, совершали короткие перебежки и один за другим покидали поле боя. По мере продвижения ее фигур к моим укреплениям я чувствовала, что становлюсь легче. Оказавшись в воздухе, я вылетела в окно и начала подниматься все выше и выше над аллеей, выше гребешков заостренных крыш, где меня подхватил ветер и понес в ночное небо; то, что было подо мной, пропало, и я осталась одна.
Закрыв глаза, я стала обдумывать свой следующий ход.
Лена Сент-КлэрГолос из-за стены
В детстве я слышала от своей мамы, что однажды мой прадед проклял какого-то нищего, пожелав ему самой ужасной на свете смерти, а через некоторое время этот мертвец вернулся за прадедом и умертвил его. Ну или, может, через неделю прадед сам умер от простуды.
Я часто проигрывала в воображении последние минуты жизни несчастного нищего. Закрывая глаза, я представляла себе, как палач срывает с этого человека рубаху и выводит его на открытый двор. «Этот предатель, — объявляет палач, — приговаривается к смерти через расчленение на тысячу частей». Но он не успевает даже взмахнуть своим острым мечом, чтобы лишить преступника жизни, как выясняется, что сознание нищего уже раскололось на тысячу кусочков. А через несколько дней мой прадед взглянул поверх своих книг и увидел того же самого человека, только похожего теперь на разбитую вазу, наспех собранную из осколков. «Когда меч разрубал меня, — сказал призрак, — мне казалось, что это самое худшее из всего, что мне суждено испытать. Но я ошибался. Самое худшее — по ту сторону». И мертвец обнимал моего деда раскромсанными кусками своей руки и протаскивал за собой сквозь стену, чтобы показать ему, что он имел в виду.
Однажды я спросила маму, как он умер на самом деле. Она ответила:
— В своей постели, очень быстро, проболев всего два дня.
— Да нет же, я спрашиваю про нищего. Как его убили? С него сначала сняли кожу? Ему перерубали кости ножом? Он кричал от боли и ощутил всю тысячу ударов?
— Ах! Почему у вас, американцев, в голове только такие нездоровые мысли? — воскликнула мама по-китайски. — Человек мертв уже почти семьдесят лет. Какое значение имеет, как он умер?!
Я всегда думала, что это имеет значение. О самом плохом из всего, что может случиться с человеком, нужно иметь представление, чтобы избежать этого, чтобы не попасть под магию неназванного. Дело в том, что, даже будучи маленьким ребенком, я ощущала, что наш дом окружали какие-то неназываемые кошмары, которые преследовали мою маму до тех пор, пока она не спряталась от них в самый потаенный уголок своей души. Но даже там они ее находили. Год за годом я наблюдала, как они пожирали ее кусок за куском, пока она не исчезла совсем, превратившись в привидение.
Насколько я помню, темная половина моей матери появилась из подвала нашего дома в Окленде. Мне было пять лет, и мама попыталась скрыть ее от меня. Она загораживала дверь деревянным стулом и запирала ее на цепочку и два замка. Мне это казалось настолько загадочным, что я тратила много усилий на то, чтобы открыть эту дверь, я скреблась в нее своими крохотными пальчиками до тех пор, пока однажды дверь не распахнулась и я не покатилась кубарем в темную пропасть. Мама дождалась, пока я перестала верещать — я заметила на ее плече кровь из своего носа, — и только тогда сказала мне, что в подвале живет страшный человек, и объяснила, почему мне никогда не следует открывать эту дверь. Он живет там уже несколько тысячелетий, сказала мама, и он такой злой и голодный, что, если бы она не подоспела мне на помощь, он вырастил бы во мне еще пять детей и потом съел бы нас всех на обед из шести блюд, выплевывая наши косточки на грязный пол.
После этого мне начали мерещиться разные ужасы, я видела их своими китайскими глазами, которые вместе со всем остальным получила от своей матери. Я видела лихорадочную пляску чертей на дне ямы, вырытой мною в песочнице. Я видела, что у молнии есть глаза, которыми она высматривает и поражает детей. Я видела детское личико на спинке жука, которого только что раздавила своим трехколесным велосипедом. А когда я стала постарше, мне стали мерещиться такие вещи, которых не видели белокожие девочки из моей школы. Спортивные кольца, которые раскалываются на две части и со свистом катапультируют болтающего ногами ребенка неизвестно куда. Мячи на веревочке, способные одним ударом раздробить девчоночью голову и на глазах у смеющихся друзей разбрызгать ее содержимое по всей игровой площадке.
Я никому не говорила о том, что видела, даже своей матери. Большинство людей не знало, что я наполовину китаянка, может быть потому, что я ношу фамилию Сент-Клэр. На первый взгляд всем казалось, что я похожа на своего отца, ширококостного и вместе с тем субтильного мужчину англо-ирландского происхождения. Но, приглядевшись ко мне повнимательнее и зная при этом, что ищут, они, конечно, обнаруживали в моем облике китайские черты. У меня были не острые и выдающиеся, как у отца, скулы, а гладкие и окатанные, словно морская галька. Не было у меня и его соломенно-желтых волос и белой кожи. Моя кожа была довольно бледной, но выглядела так, как будто была когда-то темнее, а потом выгорела на солнце.
А от матери мне достались глаза — лишенные век, словно прорезанные двумя торопливыми движениями на фонаре из тыквы. Чтобы они казались покруглее, я прищипывала уголки глаз пальцами. Или вытаращивала их до такой степени, что становились видны белки глаз. Но когда я ходила с вытаращенными глазами по дому, отец спрашивал, почему у меня такой испуганный вид.
У меня есть фотография мамы с таким же испуганным выражением лица. Папа сказал, что она была сделана сразу после того, как маму выпустили из иммиграционной службы острова Энджел. Она находилась там три недели, пока не дошла очередь до ее документов. В службе никак не могли решить, относится ли она к невестам военных, перемещенным лицам, студентам или женам лиц китайско-американского происхождения. Папа говорил, что у них не было никаких инструкций по оформлению документов для китаянок, бывших замужем за американцами. В конце концов, заблудившись в дебрях иммиграционных правил, они отнесли ее к категории «перемещенные лица».
Моя мама никогда не рассказывала о том, как ей жилось в Китае, а папа говорил, что спас ее от каких-то ужасов и что за плечами у нее осталась некая страшная трагедия, о которой она сама не могла даже говорить. Отец гордо назвал ее в иммиграционных документах Бетти Сент-Клэр, зачеркнув ее настоящее имя Гу Иннин. Кроме того, он перепутал год ее рождения, написав тысяча девятьсот шестнадцатый вместо тысяча девятьсот четырнадцатого. Двумя росчерками пера моя мама была лишена своего имени и превращена из тигра в дракона.
На этой фотографии мама действительно выглядит перемещенной. Она так крепко прижимает к себе большую сумку в форме ракушки, как будто ее немедленно украдут, стоит ей только немного ослабить свою бдительность. Она одета в китайское платье длиной по щиколотку со скромными разрезами по бокам. А поверх платья — мешковато сидящий на ее маленьком теле стильный пиджак западного покроя с подбитыми плечами, широкими лацканами и чрезмерно крупными пуговицами. Это был ее свадебный наряд, подарок моего отца. В этом облачении она выглядит так, будто ниоткуда не приехала и никуда не собирается. Ее подбородок опущен вниз, и поэтому видна самая главная деталь ее прически: проведенный как по линеечке белый пробор, начинающийся над левой бровью и пересекающий всю ее аккуратную черную головку.
Но хотя мама склонила голову с покорностью побежденного, ее широко открытые глаза смотрят вперед, куда-то мимо камеры.
«Почему она выглядит такой испуганной?» — спрашивала я отца. И отец объяснял: это из-за того, что он сказал: «Улыбочка!» — и мама изо всех сил старалась не моргнуть за те десять секунд, которые должны были пройти до вспышки.
Мама часто так выглядела: когда она знала, что вот-вот что-то произойдет, у нее на лице появлялось испуганное выражение. И только со временем у нее перестало хватать сил на то, чтобы держать глаза широко открытыми.
— Не смотри на нее, — сказала мне мама как-то, когда мы шли по Чайнатауну в Окленде. Она схватила меня за руку и притянула поближе к себе. Конечно же, я посмотрела и увидела женщину, которая сидела на тротуаре, прислонившись к стене какого-то здания. Она была одновременно и молодой, и старой, а глаза ее смотрели так бессмысленно, как будто она не спала много лет подряд. Кончики пальцев на руках и на ногах у нее были такими черными, как будто она обмакнула их в тушь, но я знала, что это порча.
— Что она с собой сделала? — шепотом спросила я у мамы.
— Она встретила нехорошего человека, — сказала мама, — и у нее родился ребенок, которого она не хотела.
Я тотчас поняла, что это неправда. Я знала, что мама готова выдумать все что угодно, лишь бы предупредить меня о какой-нибудь неведомой опасности и помочь избежать ее. Опасности мерещились маме повсюду, они могли исходить даже от других китайцев. Там, где мы жили и куда ходили за покупками, каждый говорил по-кантонски или по-английски. Моя мама была родом из Уси, неподалеку от Шанхая. Поэтому она говорила на диалекте мандарин, а по-английски — едва-едва, хотя мой отец, который мог произнести только несколько расхожих фраз на китайском, настаивал на том, чтобы мама учила английский. Но она общалась с ним в основном настроением и жестами, взглядами и молчанием и только изредка — на неком подобии английского со знаками препинания в виде запинок и срывов на китайский: «Щуо бучулай. — Нет слов». Так что мой отец сам вкладывал слова в ее уста.
— Я думаю, мамуля хочет сказать, что она устала, — шептал он, когда мама мрачнела.
— Я думаю, она говорит, что у нас чертовски прекрасная семья, самая лучшая во всей стране! — восклицал он, когда из кухни доносились несравненные ароматы приготовленного ею обеда.
Но со мной, когда мы оставались вдвоем, мама разговаривала по-китайски, говоря вещи, которых отец, вероятно, не мог себе и представить. При этом часто получалось так, что я прекрасно понимала каждое слово в отдельности, но отнюдь не смысл всего сказанного. Одна мысль переходила в другую без всякой связи.
— Ты не должна никуда сворачивать по дороге в школу и обратно, — предупреждала меня мама, решив, что я уже достаточно большая, чтобы самостоятельно ходить в школу.
— Почему? — спрашивала я.
— Тебе этого не понять, — отвечала она.
— Почему?
— Потому что я еще не успела довести это до твоего сознания.
— Почему?
— Аййя-йя! Сколько вопросов! Потому что это слишком ужасно, чтобы об этом говорить. Какой-нибудь человек может схватить тебя посреди улицы, продать кому-нибудь, сделать тебе ребенка. ТЫ этого ребенка убьешь, а когда его найдут в помойном контейнере, что тогда делать? Ты пойдешь в тюрьму и умрешь там.
Я знала, что это был ненастоящий ответ. Но я ведь тоже придумывала разные сказки, чтобы предотвратить какую-нибудь неприятность. Я часто привирала, когда мне приходилось переводить ей что-нибудь: бесконечные анкеты и всякие инструкции, замечания из школы, телефонные звонки. «Шема йиц? — Что такое?» — спрашивала она меня, когда продавец в магазине разражался воплями по поводу того, что она открывает банки, чтобы понюхать их содержимое. Мне становилось стыдно, и я говорила ей, что китайцам не разрешается заходить в этот магазин. Когда школа отправила родителям уведомление о необходимости сделать прививку от полиомиелита, я объяснила ей, когда и где будут делать прививку, и заодно добавила, что теперь всех учащихся обязали носить сэндвичи для завтрака в металлических контейнерах, поскольку ученые обнаружили, что старые бумажные пакеты могут быть переносчиками возбудителей полиомиелита.
— Мы продвигаемся вверх, — гордо объявил мой отец. Речь шла о его назначении начальником отдела продаж одежной фабрики. — Твоя мама ужасно рада.
И мы продвинулись вверх, если иметь в виду наш переезд на другую сторону залива, в Сан-Франциско, в итальянский квартал на высоком холме в районе Северного пляжа, где тротуар был настолько крутым, что мне по дороге из школы приходилось пригибаться к земле, чтобы не упасть. Мне было десять лет, и я надеялась, что нам удастся оставить все свои страхи позади, в Окленде.
В доме, куда мы переехали, было три этажа, на каждом — по две квартиры. Фасад был подновлен свежим слоем белой штукатурки и увенчан соединенными между собой пролетами металлических пожарных лестниц. Но внутри дом был старым. Входная дверь с узкими стеклянными вставками вела в захудалое лобби, в котором смешивались запахи жизнедеятельности всех жильцов. Фамилии их были указаны возле маленьких кнопок звонков, установленных на входной двери: Андерсон, Джордино, Хейман, Риччи, Сорчи и наша — Сент-Клэр. Мы жили на втором этаже, как раз на полпути между всплывающими вверх запахами еды и сыплющимися вниз звуками шагов. Моя комната выходила окнами на улицу, и по ночам, в темноте, перед моим мысленным взором проходила другая жизнь: машины, пытающиеся взобраться на крутой, окутанный туманом холм, ревя моторами и пробуксовывая; чьи-то громкие голоса; заливающиеся счастливым смехом люди, которые, пыхтя и задыхаясь, спрашивают друг друга: «Ну что, мы почти добрались до места?»; гончая, рвущаяся вверх на полусогнутых лапах и визгливо завывающая на вершине холма, и вторящие ей через несколько секунд сирены пожарных машин, а затем сердитый женский шепот: «Сэмми! Плохая собака! Замолчи сейчас же!» Все эти изо дня в день повторяющиеся звуки действовали на меня умиротворяюще, и я вскоре засыпала.
Мама была недовольна квартирой, но я заметила это не сразу. Когда мы переехали, она занялась обустройством квартиры: расставляла мебель, распаковывала посуду, развешивала картины. На это у нее ушло около недели. А в скором времени, когда мы как-то раз направлялись с ней к автобусной остановке, нам встретился человек, который нарушил ее равновесие.
Это был китаец с красной физиономией. Он потерянно брел вниз по тротуару, пошатываясь из стороны в сторону. Но когда его бегающие глазки остановились на нас, он мгновенно выпрямился, выбросил вперед руки и закричал: «А, Сюзи Вонг! Девушка моей мечты! Я нашел тебя! Хе!» И с широко распахнутыми объятиями и не менее широко разинутым ртом он ринулся в нашу сторону. Мама выпустила мою руку и, не в состоянии предпринять что-либо еще, стала прикрываться руками, как если бы была обнаженной. В тот момент, когда она отпустила мою руку, я завизжала от ужаса, видя, как стремительно приближается к нам этот человек. Я продолжала визжать еще некоторое время после того, как двое смеющихся прохожих схватили его и основательно встряхнули со словами: «Джо, Христа ради, перестань. Ты же напугал бедную малышку и ее няню».
Весь остаток дня — пока мы ехали в автобусе, заходили в магазины, делали необходимые для обеда покупки — мама дрожала. Теперь она до боли сжимала мою руку. А когда у кассы она на секундочку выпустила мою ладонь, чтобы достать из сумки кошелек, я попыталась улизнуть, чтобы взглянуть на сладости. Но она снова схватила меня за руку так быстро, что я сразу же поняла, как она переживает, что не смогла защитить меня как следует.
Как только мы вернулись домой, мама стала разбирать наши покупки — овощи и консервные банки. А потом, словно заметив какой-то непорядок, она переставила все банки с одной полки на другую, предварительно освободив ее от уже стоявших там банок, для которых в итоге нашлось место на первой полке. После этого она направилась в гостиную и перевесила большое круглое зеркало с места напротив входной двери на стену около дивана.
— Что ты делаешь? — спросила я ее.
Она прошептала что-то по-китайски про «вещи, не приведенные в равновесие», и я подумала, что она имеет в виду их внешний вид, а не то, как она их воспринимает. Но потом она начала двигать крупные предметы: диван, кресла, журнальные столики, сплетенный из соломы коврик с золотыми рыбками.
— Что здесь происходит? — спросил отец, вернувшись с работы.
— Она старается, чтобы все выглядело получше, — сказала я.
И на следующий день, вернувшись из школы, я обнаружила, что мама сделала перестановку. Все вещи стояли и висели на новых местах. Вот тогда-то я и почувствовала, что в будущем нас подстерегает какая-то ужасная опасность.
— Почему ты это делаешь? — спросила я, опасаясь, как бы она не сказала мне в ответ правду.
Но вместо того она опять зашептала какую-то китайскую чушь:
— Если что-то не по тебе, ты выходишь из равновесия. Этот дом построен на слишком крутом склоне: с вершины холма всегда дует плохой ветер и сдувает вниз всю твою силу. Поэтому ты никогда не сможешь продвинуться вперед, а всегда будешь скатываться вниз.
А потом мама начала указывать на стены и двери нашей квартиры:
— Посмотри, какой здесь узкий дверной проем, как горло у человека, которого задушили. А кухня устроена напротив туалета, поэтому все ценное, что появляется в доме, тут же смывается.
— Но что все это означает? Что случится, если вещи не уравновешены? — спросила я ее.
Немного попозже папа объяснил мне, в чем дело.
— У твоей мамы прорезался гнездовой инстинкт, — сказал он. — Со всеми матерями такое случается. Ты это поймешь, когда повзрослеешь.
Я удивлялась, почему мой отец никогда не волновался. Может, он ослеп? Почему мы с мамой видели больше, чем он?
Но потом, несколькими днями позже, я убедилась, что отец все же был прав. Вернувшись из школы, я вошла в свою комнату и всё поняла. Мама сделала перестановку у меня комнате. Моя кровать стояла теперь не у окна, а возле стены. А там, где раньше была моя кровать, теперь расположилась подержанная детская кроватка. Так что скрытая опасность оказалась в мамином округляющемся животе, причине ее неуравновешенности. Моя мама ждала ребенка.
— Видишь, — сказал отец, когда мы с ним рассматривали детскую кроватку. — Гнездовой инстинкт. Это гнездо. То место, где будет находиться ребенок.
Он так радовался этому воображаемому ребенку в кроватке, что не заметил того, что открылось мне спустя некоторое время. Мама начала натыкаться на мебель, задевать углы столов, как будто забыла, что у нее в животе находится ребенок. Можно было подумать, что вместо ребенка она ожидала одни только неприятности. Она говорила не о том, как хорошо будет иметь маленького ребеночка, а только о том, какая тяжесть сконцентрировалась вокруг нее, о нарушенном равновесии и вещах, не составляющих одна с другой гармоничного целого. В итоге я начала переживать за этого ребенка, беспокоиться, что он завис где-то между маминым животом и кроваткой в моей комнате.
С перемещением моей кровати к стене изменилась и ночная жизнь, которую я воображала, лежа в постели. Вместо звуков с улицы я стала слышать голоса, доносившиеся из-за стены, из соседней квартиры. Как сообщала надпись возле звонка на двери подъезда, там жила семья Сорчи.
В первую же ночь я услышала чей-то приглушенный крик. Женщина? Девочка? Я прижала ухо к стене и различила сердитый женский голос, которому отвечал другой, более тонкий, девчоночий. Голоса стали приближаться ко мне, словно сирены пожарных машин, поворачивающих на нашу улицу, и я услышала поток взаимных обвинений, то набирающих силу, то затихающих: «Кому ты это рассказываешь?..» — «Нечего уговаривать меня!..» — «Тогда проваливай отсюда и не возвращайся!..» — «Да лучше умереть, чем так жить!..» — «Чего же ты тогда ждешь?!»
А потом послышались какие-то скребущие звуки, хлопнула дверь, затем раздались толчки и вопли, и потом — хряп! хряп! хряп! Кто-то убивал. Кого-то убивали. Визг и ор, мать занесла меч над головой дочери и начала срезать с нее по кусочку жизнь: сначала косу, потом скальп, бровь, мизинец на ноге, большой палец на руке, полщеки, кончик носа, и так до тех пор, пока от девочки ничего не осталось, ни звука.
Я откинулась на подушку. От того, чему только что были свидетелями мои слух и воображение, сердце у меня готово было выскочить из груди. Только что была убита девочка. Я не смогла заставить себя не слушать. Я не могла предотвратить то, что случилось. Кошмар!
Но на следующую ночь девочка ожила и вопила еще громче, чем накануне, опять подвергая свою жизнь риску в еще более страшном сражении. И все это продолжалось ночь за ночью, временами мне казалось, что от их голосов даже стены трясутся. В результате я поняла, что самым худшим из всего, что может случиться с человеком, является мучительное ожидание того, чтобы все это закончилось.
Иногда эту шумную семью было слышно через лестничную клетку, разделявшую их и нашу двери. Их квартира находилась у лестницы, ведущей на третий этаж. Наша — у ступенек, ведущих вниз, в лобби.
— Если ты переломаешь себе ноги, катаясь по перилам, я сверну тебе шею! — кричала женщина. После ее окрика послышался топот скачущих по ступенькам ног. — И не забудь забрать из чистки отцовские костюмы!
Я знала их кошмарную жизнь с такой интимной близостью, что была ошарашена, столкнувшись как-то раз с этой девочкой лицом к лицу. Я тянула на себя одной рукой нашу входную дверь, чтобы защелкнуть замок, а второй удерживала в равновесии стопку книг. Повернувшись, я увидела в нескольких шагах от себя приближавшуюся девочку, вскрикнула и выронила книги из рук. Она хихикнула, и я поняла, кто эта высокая девочка, которой, как я заключила, было лет двенадцать — на два года больше, чем мне. Она понеслась вниз по лестнице, а я быстро собрала свои книги и последовала за ней, придерживаясь другой стороны улицы.
Девочка не была похожа на человека, которого сто раз убивали. Ни намека на забрызганную кровью одежду: на ней была белоснежная накрахмаленная блузка, синий кардиган и сине-зеленая плиссированная юбка. Более того — на мой взгляд, она, со своими двумя каштановыми косичками, беспечно раскачивавшимися в такт ее шагам, выглядела вполне счастливой. И тут она обернулась, как будто почувствовала, что я за ней наблюдаю, бросила на меня сердитый взгляд и быстро нырнула в проулок, скрывшись из глаз.
Каждый раз, встречаясь с ней после этого, я опускала голову, делая вид, что занята приведением в порядок своих книг или пуговиц на кофте, и испытывая чувство вины по поводу того, что мне было про нее все известно.
Однажды тетя Сю и дядя Каннин, друзья моих родителей, приехали за мной в школу и повезли меня к маме в больницу. Я поняла: случилось что-то серьезное, потому что все, что они говорили, было совершенно необязательным, но произносилось с торжественной важностью.
— Сейчас четыре часа, — говорил дядя Каннин, глядя на свои часы.
— Автобус никогда не приходить вовремя, — отвечала тетя Сю.
Когда я увидела маму в больнице, она, казалось, спала, только беспокойно металась из стороны в сторону. Но вдруг ее глаза открылись и уставились в потолок.
— Это я виновата, я виновата. Я ведь всё знала заранее, — пробормотала она, — и ничего не сделала, чтобы предотвратить это.
— Бетти, дорогая, Бетти, дорогая, — повторял мой отец как безумный, а мама продолжала выкрикивать обвинения в свой адрес.
Она схватила меня за руку, и я почувствовала, что она дрожит всем телом. А потом она взглянула на меня, очень странно, как будто умоляла сохранить ей жизнь, как будто в моей власти было простить ее, и запричитала дальше по-китайски.
— Лена, что она говорит? — вскричал отец. На этот раз у него не было слов, которые можно было бы вложить в мамины уста.
И это был единственный раз, когда у меня не было готового ответа. Я подумала, что случилось самое худшее. Что все, чего она боялась, произошло на самом деле. Что это уже не предостережения. И поэтому я слушала.
— Ребеночек уже был готов родиться, — шептала она, — я слышала, как он плачет в моем животе. Его маленькие пальчики цеплялись за меня, он хотел остаться там, внутри. Но сестры и доктор велели мне толкать его, чтобы он вышел наружу. Когда появилась его голова, сестры закричали: «У него глаза открыты! Он всё видит!» А потом наружу выскользнуло его тело, и он лежал на столе, дыша жизнью. Едва взглянув на него, я сразу всё поняла. У него были крохотные ножки, маленькие ручки, тонкая шейка и огромная голова. Это было так ужасно, что я не могла отвести взгляд. Его глаза были открыты, и голова — тоже. Она тоже была открыта! Я видела всю его голову насквозь, до того самого места, где должны были быть его мысли, но там ничего не было. «У этого младенца нет мозгов! — крикнул врач. — Его голова просто-напросто пустая яичная скорлупа!»
— И потом этот младенчик… может быть, он услышал нас… Мне казалось, что его большую голову надувают теплым воздухом и она вот-вот оторвется от стола. Он повернул голову сначала в одну сторону, потом в другую и посмотрел прямо на меня. И я знала, что он видит меня насквозь. Он знал, что своего другого сына я без всяких раздумий решила убить! Он знал, что и его самого я решила родить, недолго думая!
Я не могла пересказывать папе то, что она говорила. Ему и без того было очень грустно думать о пустой детской кроватке. Как я могла сказать ему, что мама сошла с ума?
Поэтому я перевела ему вот что:
— Она говорит, что мы все вместе должны очень серьезно подумать о новом ребенке. Она говорит, что надеется на то, что этому ребеночку хорошо на том свете. И она думает, что сейчас нам надо оставить ее в покое и пойти пообедать.
После смерти этого ребенка моя мама рассыпалась на кусочки. Не вся разом, а постепенно: так одна за другой падают с полки тарелки. Я никогда не знала, когда ждать следующего раза, поэтому все время жила как на иголках.
Бывало, она начнет готовить обед — и замрет на месте: горячая вода хлещет из крана, нож висит в воздухе над наполовину порезанными овощами, а она молчит, только слезы текут. А бывало и так, что мы едим-едим, и вдруг она роняет лицо в ладони и говорит: «Мей гуаньсю. — Не обращайте внимания». И нам приходится отставлять еду и откладывать вилки в сторону. И папа сидит, пытаясь понять, что это было, на что не надо было обращать внимания. А я ухожу из-за стола, зная, что это повторится еще не раз и не два.
Отец, казалось, тоже распадался на куски, но по-другому. Он старался улучшить положение дел, а выходило еще хуже — будто он спешил поймать падающую вещь, но при этом сам падал раньше, чем успевал что-либо подхватить.
— Она просто устала, — сказал он мне как-то в «Золотом колосе», где мы с ним обедали вдвоем, потому что мама лежала в постели, неподвижная, как статуя. Я знала, что он думал о ней, догадывалась по его обеспокоенному лицу. К тому же он так уставился на свою тарелку, что можно было подумать, будто в ней вместо спагетти кишмя кишат черви.
Дома мама смотрела на всё пустыми глазами. Папа возвращался с работы, но, даже поглаживая меня по голове и произнося: «Ну, как тут моя девчурочка?» — всегда смотрел мимо меня, на маму. Я стала ощущать какой-то утробный страх, он был у меня в животе, а не в голове. Я больше не видела разные ужасы, я воспринимала их другими органами чувств. Я чувствовала малейшее движение в нашем замершем доме всем своим существом. А по ночам в своей спальне я ощущала грохот разрушительных баталий по ту сторону стены, во время которых девочку избивали до смерти. Я лежала в постели, укрывшись одеялом до самого подбородка, и все время гадала, где хуже — у них или у нас? И подумав об этом какое-то время, пожалев сама себя, я начинала чувствовать себя достаточно уютно для того, чтобы решить, что у девочки из соседней квартиры более несчастная жизнь, чем у меня.
Однажды вечером, после ужина, раздался звонок в дверь. Это было странно, потому что обычно люди сначала звонили с улицы, от входной двери.
— Лена, посмотри, пожалуйста, кто там, — обратился ко мне из кухни отец. Он мыл посуду. Мама лежала на своей кровати. Мама теперь всегда «отдыхала», как будто она уже умерла и превратилась в живое привидение.
Я с осторожностью слегка приотворила дверь и тут же в великом изумлении распахнула ее настежь. Это была девочка из соседней квартиры. Я уставилась на нее с нескрываемым удивлением, а она спокойно улыбнулась в ответ. Казалось, что она, хоть и одетая, только что вылезла из постели — так она была растрепана.
— Кто там? — спросил отец.
— Это из соседней квартиры! — крикнула я ему. — Это…
— Тереза, — быстро подсказала она.
— Это Тереза! — выпалила я в сторону кухни.
— Пригласи ее в дом, — сказал папа, но Тереза уже проскользнула мимо меня в нашу квартиру. Не дожидаясь приглашения, она направилась в сторону моей спальни. Я закрыла дверь и последовала за двумя каштановыми косичками, лупившими ее по спине, как бичи, которыми хлещут лошадей.
Она прямиком подошла к моему окну и начала его открывать.
— Что ты делаешь? — воскликнула я.
Она села на подоконник и выглянула на улицу. А потом посмотрела на меня и начала хихикать. Я села на свою кровать, наблюдая за ней и дожидаясь, пока она перестанет смеяться, в то время как холодный воздух из темного проема заполнял мою комнату.
— Ну и что тут смешного? — наконец спросила я. Мне пришло в голову, что, возможно, она смеется надо мной. А может быть, она прислушивалась к тому, что происходит за стеной, и не услышала ничего, кроме застоявшейся тишины нашего несчастного дома.
— Что ты смеешься? — повторила я более настойчиво.
— А меня мать выгнала из дома, — сказала она наконец с таким важным видом, как будто тут было чем гордиться, потом хохотнула и добавила: — У нас, как всегда, был скандал, и она выставила меня из дома и заперла дверь. Ну а теперь она, конечно, ждет, что я буду сидеть под дверью до тех пор, пока не осознаю свою вину и не пойду к ней извиняться. А я и не подумаю.
— А что же ты тогда собираешься делать? — спросила я, затаив дыхание, полностью уверенная в том, что уж на этот-то раз мать убьет ее окончательно.
— Я хочу пробраться в свою комнату через ваше окно, перелезу по пожарной лестнице, — прошептала она в ответ. — А мать пусть ждет. А потом она забеспокоится и откроет дверь. Только меня там не будет! Я буду в своей спальне, в постели! — снова хихикнула Тереза.
— А она не разозлится, когда найдет тебя?
— Еще чего! Да она будет только рада, что я не умерла, и вообще. Но она, конечно, сделает вид, что пришла в бешенство, и все такое. Мы всегда устраиваем что-нибудь в этом роде. — Сказав это, Тереза выскользнула из моего окна и бесшумно пробралась к себе в комнату.
Довольно долго я сидела на месте, уставившись на открытое окно и удивляясь. Зачем она вернулась? Разве она не видит, какая ужасная у нее жизнь? Разве не понимает, что это никогда не кончится?
В ожидании воплей и криков я прилегла на свою кровать. Я все еще не спала, когда поздней ночью в соседней квартире раздались громкие голоса. Миссис Сорчи ругалась и плакала:
— Ты глупая девчонка. Ты чуть не довела меня до инфаркта.
А Тереза кричала в ответ:
— Я могла разбиться и сломать себе шею! Я чуть не упала с лестницы!
И потом я услышала, что они смеются и плачут, плачут и смеются, — оказалось, что и любя можно орать друг на друга.
Я была поражена. Мне казалось, я вижу, как они целуют и обнимают друг друга. От радости, что я ошибалась, я плакала вместе с ними.
И я до сих пор помню, как в ту ночь во мне всколыхнулась надежда. Я цеплялась за нее день за днем, ночь за ночью, год за годом. Я видела, как мама лежит на своей кровати или бормочет что-то себе под нос, сидя на диване, и все-таки знала, что это — самое худшее из всего, что могло произойти, — когда-нибудь прекратится. Мне все еще мерещились разные ужасы, но теперь я знала способы, как справиться с ними. Я все еще слышала скандалы миссис Сорчи и Терезы, но уже видела и кое-что другое.
Мне мерещилась девочка, жаловавшаяся на непереносимую боль оттого, что ее не замечают. Мне мерещилась ее лежащая на постели мать в длинных, струящихся одеждах. Девочка вынимала острый меч и говорила матери: «В таком случае ты должна принять смерть через расчленение на тысячу частей. Это единственный способ тебя спасти».
Мать соглашалась и закрывала глаза. Меч опускался и начинал кромсать ее — вжик! вжик! вжик! — направо и налево, вверх и вниз. И мать, захлебываясь от рыданий, исходила криками ужаса и боли. Но открыв глаза, она не видела ни крови, ни раскромсанной плоти.
Девочка говорила: «Теперь ты поняла?» Мать кивала: «Теперь я прекрасно всё поняла. Я пережила самое худшее. Ничего хуже этого случиться уже не может».
И дочь говорила: «А сейчас ты должна вернуться назад, на эту сторону. Тогда ты увидишь, в чем ты была не права». Она хватала мать за руку и протаскивала ее сквозь стену.
Роуз Су ДжорданПоловина и половина
Эту карманную Библию в переплете из искусственной кожи мама когда-то носила с собой на каждую воскресную службу в Первой китайской баптистской церкви — наверное, думала, что таким образом демонстрирует свою набожность. А когда мама перестала верить в Бога, она не придумала ничего лучше, чем подложить эту Библию под ножку стола, чтобы он не качался: таким способом она корректирует недоработки в устройстве мира. Библия лежит там уже больше двадцати лет.
Мама каждый раз делает вид, что ей об этом ничего неизвестно. Когда бы и кто бы ни спросил ее, почему Библия находится в таком странном месте, она отвечает — чуть громче, чем требуется: «Что? А, вы об этом. Я просто забыла, что она там». Но я знаю, что она ничего не забыла. Мама не самая лучшая на свете хозяйка, и тем не менее по прошествии стольких лет эта Библия еще не утратила своей белизны.
Сегодня я в который раз наблюдаю, как мама подметает под этим самым кухонным столом — она делает это каждый вечер после ужина, — вокруг ножки стола, подпираемой Библией, она проводит веником очень осторожно. Я внимательно слежу за ней, за каждым взмахом веника, выжидая подходящего момента, чтобы сказать ей, что мы с Тедом разводимся. Произнося это, я уже знаю, что мама незамедлительно выпалит в ответ: «Этого не может быть!» А когда я говорю, что это самая что ни на есть правда и что наша совместная жизнь уже кончилась, я знаю, что на это она ответит: «Ты должна бороться за сохранение семьи». И хотя я совершенно уверена, что это безнадежно — сохранять там уже абсолютно нечего, — боюсь, что, даже если стажу ей это прямым текстом, она все равно будет убеждать меня попытаться.
В том, что мама хочет, чтобы я боролась за сохранение семьи, есть определенная доля иронии. Ведь семнадцать лет назад она была недовольна, что я стала встречаться с Тедом. Мои старшие сестры, перед тем как вышли замуж, встречались только с китайскими юношами из нашей церкви.
Мы с Тедом познакомились на семинаре по природоохранной политике. Как-то раз он склонился надо мной и предложил заплатить по два доллара за конспекты последних занятий. Я отказалась от денег, но на чашку кофе согласилась. Это был мой второй семестр в Университете Беркли, где сначала я посещала занятия преимущественно по гуманитарным дисциплинам и только потом перешла на отделение изобразительного искусства. Тед был на третьем подготовительном курсе медицинского факультета. Он говорил, что сделал свой выбор в шестом классе, после того как собственноручно вскрыл эмбрион поросенка, и с тех пор своего решения не менял.
Должна признать, что поначалу в Теде меня привлекало именно то, что отличало его от моих братьев и от парней-китайцев, с которыми я встречалась до него. Он был самоуверен до дерзости, его просьбы звучали так, словно само собой подразумевалось, что он получит все, о чем ни попросит. Мне нравилось его скуластое лицо и сухощавая фигура, мускулистые руки и то, что его родители иммигрировали из Территауна в графстве Нью-Йорк, а не из Тяньцзиня в Китае.
Мама успела заметить все эти отличия, когда Тед впервые заехал за мной. Когда я вернулась домой, мама еще не спала, она ждала меня, сидя перед телевизором.
— Он американец, — предупредила она меня, словно я была слепой и могла не заметить этого без ее подсказки, — вайгорен.
— Я тоже американка, — ответила я. — И не надо разговаривать со мной так, будто я собираюсь за него замуж или что-то в этом роде.
У миссис Джордан тоже нашлось не слишком много слов одобрения. Тед, как бы между прочим, пригласил меня на семейный пикник — ежегодную встречу всего клана, которая проходила обычно в парке Голден-Гейт на площадке для игры в поло. Хотя наши свидания в течение предыдущего месяца были не так уж часты и, кроме того, мы, конечно, еще ни разу не спали вместе, поскольку оба жили с родителями, Тед представил меня родственникам как свою подругу, что было сюрпризом для всех, в том числе и для меня: я и не подозревала, что являюсь таковой.
Позже, когда Тед с отцом ушли играть в волейбол, его мать взяла меня под руку, и мы с ней совершили прогулку по травке, подальше от остальных родственников. Во время нашей беседы она нежно пожимала мою ладонь, но, кажется, ни разу не взглянула на меня.
— Я так рада наконец с вами познакомиться, — произнесла миссис Джордан. У меня было побуждение сказать ей, что на самом деле я никакая не подруга ее сыну, но она продолжила: — Конечно, это чудесно, что вам с Тедом так хорошо вместе. Поэтому я надеюсь, что вы не поймете меня превратно.
И затем она спокойненько стала рассуждать о будущем Теда, о том, что ему необходимо уделять много времени своим занятиям медициной, о том, что должно пройти несколько лет, прежде чем он сможет хотя бы подумать о женитьбе. Она заверила меня в том, что не имеет каких-либо предубеждений против национальных меньшинств: они с мужем, владельцы сети магазинов канцелярских товаров, лично знакомы с множеством превосходных людей с Востока, из Испании и даже с черными. Но Тед избрал такую профессию, где о нем будут судить по иным стандартам, ведь пациенты и другие врачи могут оказаться далеко не такими понимающими, как семья Джордан. Она добавила, что весь мир за пределами Штатов очень несчастен, а война во Вьетнаме крайне непопулярна.
— Миссис Джордан, я не из Вьетнама, — заметила я мягко, хотя у меня внутри все клокотало. — И я не собираюсь замуж за вашего сына.
Вечером, когда Тед повез меня домой, я сказала ему, что больше не смогу с ним встречаться. Он поинтересовался почему — я только пожала плечами. Но он настаивал, чтобы я ответила, и тогда я повторила ему все, что сказала его мать, слово в слово, без комментариев.
— И ты собираешься просто так сдаться! Позволить моей матери указывать тебе, что правильно, а что неправильно? — раскричался он так, словно до тех пор я была его сообщником, а теперь предала. Меня очень тронуло, что Тед так расстроился.
— Что же нам делать? — спросила я с болезненным чувством, по которому поняла, что это начало любви.
В те первые месяцы мы цеплялись друг за друга с надуманным отчаянием: ведь на самом-то деле, несмотря на что-либо, сказанное моей мамой или миссис Джордан, ничего не мешало нам встречаться. От якобы угрожающей нам трагической разлуки мы стали неразлучны, как две половины одного целого: инь и ян. Я была подходящим объектом для проявления его героизма. Я нуждалась в поддержке и незамедлительно получала ее. Я всегда оказывалась в роли слабой и беззащитной дамы, а он неизменно выступал как доблестный и благородный рыцарь. Для возбуждения и удовлетворения благородных порывов почва находилась всегда. Эмоциональный эффект ситуации «несчастная жертва и ее спаситель» был столь притягателен, что она засасывала нас обоих. И это, вместе со всем, что мы когда-либо делали в постели, и было нашей любовью друг к другу: мои слабости идеально совпадали с его тягой к опекунству.
«Как же нам быть?» — продолжала спрашивать я. И не прошло и года с нашей первой встречи, как мы стали жить вместе. За месяц до того, как Тед начал свои занятия медициной в университете Сан-Франциско, нас обвенчали в Епископальной церкви; миссис Джордан сидела на передней скамье и плакала, как это и подобает матери жениха. Когда Тед закончил свое обучение на отделении дерматологии, мы купили на Эшбери-Хайтс участок земли с запущенным трехэтажным особняком в викторианском стиле. Тед помог мне устроить внизу студию, чтобы я могла работать дома. Я стала брать заказы на выполнение чертежных и графических работ.
В течение многих лет именно Тед решал, куда мы едем отдыхать. Он решал и то, какую мебель мы покупаем. Это Тед решил, что нам нужно подождать с детьми, пока мы не сможем перебраться в более респектабельный район. Поначалу у нас было заведено обсуждать подобные вещи, но мы оба прекрасно знали, что в конце концов все обсуждение сведется к моим словам: «Тед, давай сделаем так, как ты решишь». Поэтому через какое-то время дискуссии и вовсе прекратились. Все делалось так, как решал Тед. А у меня и в мыслях никогда не было возражать ему. Я предпочитала игнорировать окружающий мир, интересуясь только тем, что было прямо передо мной: моя планшетная линейка, мой крестовидный нож для картона, мой синий карандаш.
Но в прошлом году отношение Теда к тому, что он называл «решительность и ответственность», изменилось. К нему пришла пациентка с вопросом, нельзя ли ей как-нибудь избавиться от красных прожилок на щеках. Он сказал, что после пластической операции по вытягиванию сосудов она снова станет красивой, и она ему поверила. Но, к несчастью, во время операции он задел лицевой нерв, в результате чего у пациентки перекосило рот, и она подала на Теда в суд.
После того как он проиграл дело по обвинению во врачебной небрежности — первый и, как я теперь понимаю, очень серьезный удар для него, — он на чал побуждать меня принимать решения. Как я думаю, какую машину купить — японскую или американскую? Не стоит ли нам поменять страховочную схему с пожизненной на ежегодно продлеваемую? Что я думаю о кандидате, который выступал в поддержку контрас? Как насчет детей?
Я честно обдумывала все это, все «за» и «против». Но в результате неизменно приходила в замешательство, потому что никогда не верила, что среди великого множества неверных ответов можно найти один правильный. И теперь, стоило мне произнести что-нибудь вроде «Давай сделаем так, как ты решишь», или «Мне все равно», или «Как знаешь», Тед нетерпеливо возражал: «Нет-нет, решаешь ты. Ты не можешь все время уклоняться и от принятия решений, и от ответственности за их выполнение».
Я чувствовала, как что-то меняется между нами. Сняв маску защитника и покровителя, Тед начал заставлять меня делать выбор буквально во всем. Требуя от меня принятия решений по поводу самых обыденных вещей, он был как неутомимый охотник, который травит зверя. Итальянская еда или тайская? Одна закуска или две? Какая закуска? Кредитная карточка или наличные? «Виза» или «Мастер-кард»?
Месяц назад, собираясь на пару дней в Лос-Анджелес на семинар дерматологов, он спросил, не хочу ли я поехать с ним, но тут же, не дав мне ни секунды на размышление, добавил:
— Не надо, лучше я поеду один.
— Конечно, у тебя будет больше времени для занятий, — согласилась я.
— Нет, не поэтому, а потому что ты никогда не можешь составить собственного мнения о чем бы то ни было, — сказал он.
— Да, но это касается только несущественного, — возразила я.
— В таком случае для тебя нет ничего существенного, — парировал Тед, и в его голосе прозвучала неприязнь.
— Тед, если ты хочешь, чтобы я поехала, я поеду.
И тут его словно прорвало:
— Как, черт возьми, получилось, что мы женаты?! Ты сказала «согласна» только потому, что священник велел «повторяй за мной»? Как бы ты жила, если бы я никогда на тебе не женился? Тебе это никогда не приходило в голову?
Между моими и его словами был такой огромный провал в логике, что мне подумалось: мы похожи на двух безумцев, которые стоят на разделенных пропастью горных вершинах и швыряют друг в друга камнями, словно забыв об опасности сорваться вниз.
Но теперь я понимаю, что все это время Тед знал, что говорил. Он хотел показать мне эту пропасть. Потому что в тот же вечер он позвонил из Лос-Анджелеса и сказал, что хочет развестись.
С тех пор как Тед ушел, я думаю: «Даже если бы я ожидала этого, даже если бы знала, как собираюсь жить без него, это все равно выбило бы у меня почву из-под ног».
Получив очень сильный удар, вы ничего не можете поделать, а просто теряете равновесие и падаете. А поднявшись, понимаете, что больше не можете ни на кого положиться — ни на мужа, ни на собственную мать, ни на Бога. Но что можно придумать, чтобы перестать спотыкаться и падать снова и снова?
Мама верила в Бога много лет. Ее вера была сродни убеждению, что ей удалось обнаружить и открыть какой-то кран, напрямую соединенный с источником Божьей благодати, и теперь она сплошной струей изливается на нас с небес. Она говорила, что удача сопутствует нам только благодаря нашей вере, но поскольку она плохо выговаривала слово «вера», мне все время казалось, что она произносит «судьба».[5]
Но однажды я поняла, что, возможно, это действительно была судьба, а вера, на самом-то деле, есть не что иное, как иллюзия, будто каким-то образом вы контролируете ситуацию. Я поняла, что самое большее, что я могу себе позволить, это надеяться, потому что в таком случае я допускаю как то, что удача будет сопутствовать мне, так и то, что она может от меня отвернуться. Я просто говорю: «Дорогой Бог или кто бы ты ни был, если только можно, не обойди и меня своими милостями».
Я четко помню, когда начала так думать, потому что это было как прозрение. Оно посетило меня в тот же день, когда моя мама перестала верить в Бога, потому что обнаружила, что больше не сможет полагаться на вещи, надежность которых никогда не ставилась под сомнение.
Мы всей семьей отправились на пляж, в укромный уголок к югу от города, около Чертова оползня. Папа прочитал в журнале «Сансет», что это неплохое местечко для ловли морского окуня. И хотя он отродясь не занимался рыбной ловлей (папа, в свое время работавший в Китае врачом, в Штатах стал помощником фармацевта), тем не менее верил в свой ненкган, способность сделать что-либо путем сосредоточения на этом всех своих помыслов. А мама верила в свой ненкган приготовить все, что бы папа ни держал в помыслах поймать. Именно эта вера в свой ненкган привела моих родителей в Америку. С этой верой они смогли произвести на свет семерых детей и ухитрились очень недорого купить дом в районе Сансет. Эта вера давала им уверенность в том, что удача никогда не отвернется от них, что Бог на их стороне, что домашние божества дают только благожелательные отзывы об их жизни, что эти отзывы удовлетворяют наших пред ков и за это нам на всю жизнь как бы гарантирована полоса удач; они были убеждены, что все элементы находятся в полном равновесии, что пропорции ветра и воды выдержаны как нельзя лучше.
Мы все были уверены в этом, все девять человек: папа, мама, мои две сестры, четыре брата и я сама, когда маршировали по нашему первому пляжу. Мы шли гуськом по прохладному серому песку, выстроившись по старшинству. Я была в середине, мне было четырнадцать лет. Если бы кто-нибудь видел нас в тот момент, то наверняка оценил бы это зрелище: девять пар с трудом переставляемых босых ног, девять пар обуви в руках, девять черноволосых голов, повернутых в сторону набегающих на песок волн.
От ветра мои полотняные штаны надувались пузырями вокруг ног, и мне хотелось поскорее добраться до какого-нибудь места, где песок не будет лететь в глаза. Я увидела, что мы стоим в выгнутой дугой бухточке. Она напоминала разбитую пополам огромную чашу, вторая половина которой была унесена в океан. Мама пошла направо, туда, где пляж был ровнее, и мы все последовали за ней. На этой стороне бухты скалы удачно закруглялись, образуя укрытие от ветра и сильного прибоя. А вдоль скальной стенки, в ее тени, тянулась каменная полочка, которая начиналась от края пляжа и продолжалась в море рифовым выступом до тех пор, пока не скрывалась в бурных волнах. Казалось, будто по этому рифу, хоть он и выглядел очень неровным и скользким, можно было зайти далеко в море. На другой стороне бухты скалы были более зазубренные, как бы разъеденные водой. Их избороздили глубокие трещины, и поэтому, когда волны ударяли в них, вода выливалась из расщелин белыми мочалками пены.
Оглядываясь назад, я припоминаю, что этот пляж в бухте был страшным местом. Он был полон влажных теней, от которых бросало в озноб, и невидимых пылинок, которые летели нам в глаза и мешали видеть опасность. Мы все были ослеплены новизной этого опыта: китайская семья, пытающаяся вести себя на пляже подобно типичным американцам.
Мама расстелила старое полосатое покрывало, которое развевалось по ветру, пока его не прижали к земле девять пар обуви. Папа оснащал длинную бамбуковую удочку — он смастерил ее собственными руками, руководствуясь своими воспоминаниям о детстве, проведенном в Китае. А мы с братьями и сестрами уселись на покрывале плечом к плечу. Уже успев к тому времени проголодаться, мы полезли в сумку с провизией, набитую сэндвичами, и стали жадно поглощать их, приправляя песком, приставшим к пальцам.
Потом папа встал и с удовольствием оглядел свою удочку, проверяя ее на гибкость и прочность. Удовлетворенный, он захватил свои ботинки и направился к краю пляжа, а оттуда дальше по рифу к тому месту, где была последняя сухая точка. Мои старшие сестры, Дженис и Руфь, соскочили с покрывала и похлопали себя по бокам, чтобы стряхнуть песок. Отряхнув друг другу спины, они с пронзительным визгом помчались куда-то вдоль линии прибоя. Я уже вскочила с намерением погнаться за сестрами, но мама кивнула на моих четырех братьев и напомнила мне: Даньсинь таменде шенти, что означало: «Сиди с ними», а буквально — «Смотри за их телами». Эти тела все время ставили мою жизнь на прикол: Мэттью, Марк, Люк и Бин. И я снова шлепнулась на песок, тяжко вздохнув, ибо слезы сжимали мне горло, и задав риторический вопрос: «Почему?» Почему именно я обязана смотреть за ними?! И услышала обычный ответ: Йидинь. Ты должна. Потому что это твои братья. Когда-то твои сестры смотрели за тобой. Как бы иначе ты хотела усвоить, что такое ответственность? Как бы иначе ты смогла оценить все, что делают для тебя родители?
Мэттью, Марк и Люк — погодки: первому было тогда двенадцать, второму — одиннадцать, а третьему — десять лет, они были достаточно большими, чтобы самим играть в свои шумные игры. Они уже успели закопать Люка в неглубокую песчаную могилу, из которой торчала только его голова. Теперь они начинали шлепками выкладывать поверх него стены крепости из песка.
Но Бину было всего четыре года; он быстро возбуждался и так же быстро уставал и начинал капризничать. Он обиделся и не захотел играть с братьями, когда они, оттеснив его в сторону, вынесли обычный приговор: «Нет-нет, ты всё испортишь».
Поэтому Бин отправился бродить по пляжу, ступая с церемонностью императора в изгнании. По дороге он подбирал камушки и деревяшки и изо всех своих силенок швырял их в волны прибоя. Я плелась за ним, представляя себе высокие волны прилива и размышляя о том, что стала бы делать, если бы такая волна внезапно обрушилась на берег. Время от времени я кричала Бину: «Не подходи слишком близко к воде, а то намочишь ноги» — и думала о том, что стала такая же, как мама, которая всегда волнуется беспричинно, а о реальной опасности говорит так, будто это сущая ерунда. Тревога кольцом смыкалась вокруг меня, словно скальная стенка бухты, но я пыталась убедить себя, что все предусмотрено и никакой опасности нет.
У мамы было суеверное предубеждение, что в определенные дни детей поджидают определенные опасности, а какие именно — зависит от даты рождения ребенка по китайскому календарю. Все это было расписано в маленькой китайской книжечке под названием «Двадцать шесть ворот зла». На каждой странице там был рисунок, изображавший какую-нибудь ужасную опасность, подстерегающую несмышленых маленьких детей. Внизу были напечатаны комментарии, но по-китайски, а поскольку я не знала иероглифов, то мне оставалось только рассматривать картинки.
На каждой из них был изображен один и тот же маленький мальчик: он то взбирался на сломанную ветку дерева, то стоял под падающими на него воротами, то падал сам, поскользнувшись в деревянной лохани, то его утаскивала кусачая собака, то он бежал от молнии. А еще на каждой картинке был нарисован мужчина, похожий на переодетую ящерицу. На лбу у него было что-то вроде маленьких кругленьких рожек. На одной картинке человек-ящерица стоял на горбатом мостике и смеялся, наблюдая за тем, как мальчик, поскользнувшись — обе ноги уже в воздухе, — падает через перила в реку.
Достаточным основанием для беспокойства было бы считать, что ребенка может подстерегать даже какая-нибудь одна из этих напастей. Но хоть каждому дню рождения и соответствовала только одна опасность, мама старалась предотвратить их все. И только потому, что она никак не могла усвоить, как нужно переводить дни месяца по китайскому лунному календарю в американские даты.
Солнце сдвинулось и повисло теперь над другой стороной бухты. Все было на своих местах. Мама была занята сначала защитой покрывала от задуваемого на него песка, потом вытряхиванием песка из обуви и укреплением углов покрывала теперь уже освобожденными от песка ботинками и туфлями. Папа все еще стоял на краю рифа, терпеливо забрасывая удочку в ожидании, что ненкган. проявит себя в виде рыбы. Я видела маленькие фигурки вдали на пляже и по их черным головам и желтым штанам знала, что это мои сестры. Крики моих братьев сливались с криками чаек. Бин нашел пустую бутылку из-под содовой и начал копать ею под скальной стенкой. А я сидела на песке, в том месте, куда дотягивалась тень от скал.
Бин начал скрести бутылкой по камням — и я крикнула ему:
— Если будешь копать с такой силой, то пробьешь дырку в скале, свалишься туда и долетишь до Китая! — и засмеялась, когда он посмотрел на меня так, словно поверил, что я говорю правду.
Он встал и направился к воде. Как бы в раздумье примерился ногой к рифовому выступу, и я предостерегающе произнесла:
— Бин!
— Я хочу навестить папулю, — запротестовал он.
— Тогда держись поближе к стенке и подальше от воды, — сказала я. — Подальше от гадких рыб.
И я стала смотреть за тем, как он осторожно пробирается вдоль каменной полочки, прижимаясь спиной к неровной скалистой стенке. Я все еще вижу его так отчетливо, что почти чувствую, будто могу заставить его остаться там навсегда.
Я вижу, как он стоит у скалы, в безопасности, и зовет папу, а тот смотрит на него через плечо. Как я была рада, что хоть на какое-то время за ним присмотрит папа! Бин продолжает идти, у папы как будто клюет, и он начинает выбирать леску с максимально возможной скоростью.
Взрыв криков. Кто-то попал песком в глаза Люку, и он, выбравшись из своей песчаной могилы, набросился на Марка, колотя его и пиная. Мама кричит мне, чтобы я их разняла. Едва стащив Люка с Марта, я поднимаю глаза и вижу, как Бин в одиночестве подходит к краю скальной полки. Все были поглощены схваткой, и никто этого не заметил. Только одна я вижу, что происходит с Бином.
Бин делает один шаг, другой, третий, очень поспешно, будто заметил в волнах что-то интересное. И я думаю: «Сейчас он упадет в воду». Я ожидаю этого. Едва я успеваю это подумать, как его ноги уже повисают в воздухе — краткий миг равновесия, перед тем как его маленькое тельце шлепается в море и исчезает в нем, не оставив даже ряби на воде.
Не сводя глаз с того места, где скрылся под водой Бин, я упала на колени, на какое-то мгновение оцепенев и потеряв дар речи. Я никак не могла взять в толк, что же произошло. У меня в голове пронеслось множество мыслей. Бежать к воде и вытаскивать его? Позвать папу? Как быстро я могу вскочить на ноги? Нельзя ли повернуть всё назад и запретить Бину идти к папе на риф?
Тут вернулись мои сестры, и одна из них спросила:
— А где Бин?
На несколько секунд воцарилась тишина, а потом раздались крики и взметнулся песок — все бросились мимо меня к воде. Я застыла, будучи не в силах пошевелиться, а сестры уже искали его возле скалы, братья же заглядывали под принесенные морем деревяшки. Мама и папа пытались развести волны руками.
Мы провели там еще несколько часов. Помню спасательные лодки, закат солнца и наступление сумерек. Никогда я не видела такого заката: яркое оранжевое пламя, касающееся водной глади и потом разворачивающееся веером, освещая море теплым светом. С наступлением темноты засветились желтые фонари на лодках, раскачивающихся на темной мерцающей поверхности воды.
Припоминая всё, я думаю, что кажется странным замечать цвет заката и огни на лодках в такое время. Но у нас у всех были странные мысли. Папа считал минуты, прикидывая температуру воды и заново оценивая время падения Бина. Сестры бегали вокруг с криками: «Бин! Бин!», как будто он мог спрятаться за каким-нибудь кустом на обрывистом берегу. Мои братья сидели в машине, спокойно почитывая комиксы. А когда на лодках погасли желтые огни, мама бросилась вплавь. Она в жизни не проплыла ни пяди, но ее вера в свой ненкган убедила ее в том, что она сможет сделать то, чего не могли эти американцы. Американцы не смогли, а она сможет. Она найдет Бина.
Когда спасателям удалось вытащить маму из воды, ее ненкган был все еще при ней. Ее одежда и волосы отяжелели от холодной воды, но она сохраняла царственное спокойствие и невозмутимость, как королева русалок, только что прибывшая на сушу. Полиция отозвала спасателей, усадила нас всех в нашу машину и отправила домой предаваться горю.
Я ожидала, что папа, мама, сестры и братья изобьют меня до полусмерти. Я понимала, что это я во всем виновата. Я отпустила его слишком далеко от себя и, кроме того, видела, как он падал в воду. Но когда мы доехали до дома и сели все вместе в нашей темной гостиной, я услышала их тихие голоса — каждый в первую очередь ругал самого себя.
— Это было чистым эгоизмом с моей стороны — тащить всю семью на рыбалку, — сказал папа.
— Нам не надо было уходить так далеко, — сказала Дженис, пока Руфь в очередной раз сморкалась.
— Зачем Марку надо было бросать песок мне в лицо? — хныкнул Люк. — Зачем он вынудил меня начать драку?
Мама спокойно признала свою вину, обратившись ко мне:
— Это я велела тебе прекратить их потасовку. Я велела тебе перестать смотреть за ним.
Если бы я даже и почувствовала хоть какое-то облегчение от ее слов, то это ощущение быстро бы прошло, потому что мама прибавила:
— А теперь слушай: завтра утром мы немедля должны отправиться туда, чтобы отыскать его.
Все опустили глаза. Но я восприняла это как наказание себе: вернуться с мамой на пляж и помочь ей найти тело Бина.
Я была никак не готова к тому, что сделала мама на следующее утро. Когда я проснулась, было еще темно, но мама уже была одета. На кухонном столе стояли термос и чашка, а рядом лежала Библия в белой обложке и ключи от машины.
— Папа готов? — спросила я.
— Папа не едет, — был ответ.
— А как же мы туда доберемся? Кто нас отвезет?
Мама взяла ключи, и я пошла за ней к машине. Все время по дороге на пляж, я удивлялась про себя тому, что она каким-то образом обучилась ночному вождению. Она не смотрела на карту. Она вела машину очень плавно, повернула вниз по Джири, потом на Большое шоссе, вовремя подавала нужные сигналы, перестроилась на Прибрежное шоссе и легко проходила крутые повороты, где неопытные водители часто слетали с обрывов.
Когда мы приехали на пляж, мама сразу же пошла вниз по тропинке, к скалам, туда, где я последний раз видела Бина. Она держала в руках белую Библию. Глядя поверх воды, она обратилась к Богу, и чайки отнесли ее тонкий голос на небо. Мама начала свою речь словами «Дорогой Бог», а закончила, произнеся «Аминь», все остальное она проговорила по-китайски.
— Я всегда полагалась на Твои щедроты, — превозносила она Бога точно таким же тоном, каким обычно произносила пышные китайские славословия. — Мы знали, что они будут ниспосланы нам. Мы никогда не ставили это под сомнение. Твои решения были нашими решениями. Ты воздавал нам по нашей вере. В ответ мы всегда старались выказать Тебе наше глубочайшее уважение. Мы ходили в Твой дом. Мы приносили Тебе деньги. Мы пели Твои песни. Ты осыпал нас еще большими дарами. И теперь мы неправильно обошлись с одним из них. Мы поступили неосторожно. Это правда. У нас было столько хорошего, что мы не могли уследить за всем. Наверное, Ты просто спрятал его, чтобы научить нас более бережному отношению к Твоим дарам в будущем. Я выучила этот урок. Я запомнила его. И теперь я пришла за Бином.
Я тихо слушала, как моя мама произносит эти слова, и ужасалась. А когда она добавила:
— Прости нас за его плохое воспитание. Моя дочь, которая стоит здесь, рядом со мной, обязательно преподаст ему хороший урок послушания до того, как он еще раз предстанет перед Тобой, — я заплакала.
После молитвы ее вера была столь крепка, что она увидела его, три раза, за первой же волной, и он махал ей рукой.
— Нале! — Там! — И она выпрямлялась и замирала как часовой до тех пор, пока трижды не убедилась, что ее подвело зрение, и Бин трижды не превратился в покрытые пеной морские водоросли.
Мама не сдалась. Она пошла назад на пляж и положила Библию на песок, затем взяла термос и чашку и вернулась к воде. Потом она сказала мне, что за прошедшую ночь перебрала в воспоминаниях всю свою жизнь, вплоть до той поры, когда она была ребенком в Китае, и вот что она выудила из своей памяти:
— Я помню мальчика, с которым во время фейерверка произошел несчастный случай: ему оторвало руку, — сказала она. — Я сама видела клочья мяса, оставшиеся от руки, и место отрыва, а потом услышала, как его мать заявила, что у него вырастет другая рука, лучше оторванной. Его мать сказала, что заплатит долг предков в десятикратном размере. Она будет лечить сына водой, чтобы загасить гнев Чу Цзюня, трехглазого бога огня. И действительно, на следующей неделе, к моему изумлению, мальчик катался на велосипеде, обеими руками держась за руль! Я видела это собственными глазами.
Мама замолчала. А потом заговорила снова, сосредоточенно и очень уважительно:
— Один из наших предков однажды украл воду из священного источника. Теперь вода ворует у нас. Мы должны усладить Извивающегося Дракона, живущего в море, чтобы он перестал сердиться. А потом, чтобы Дракон выпустил Бина, зажатого между изгибами его колец, мы должны дать ему взамен другое сокровище.
Мама налила в чашку сладкого чая и бросила ее в море. Потом она разжала кулак. У нее на ладони лежало кольцо с прозрачным голубым сапфиром, водным камнем, которое ей подарила ее собственная мать, умершая много-много лет назад. Это кольцо, сказала мама, отводит от женщин домогающиеся взгляды, но делает их невнимательными к детям, которых они так ревниво оберегают. Оно заставит Извивающегося Дракона забыть о Бине. И она бросила кольцо в воду.
Но даже после принятия этих мер Бин не появился в ту же секунду. Мы смотрели на воду не меньше часа, но мимо проплывали одни лишь водоросли. А потом я увидела, как мама стиснула руки на груди, и услышала ее восторженный голос:
— Видишь, просто мы смотрели не в ту сторону!
И я тоже увидела Бина на дальнем конце пляжа: он устало брел по песку, болтая сандалиями, зажатыми в руке, и измученно склонив черную голову. Мы с мамой стали одним существом. Мы обрели то, чего так жаждали наши сердца. И тут, до того еще, как мы успели вскочить на ноги, мы обе увидели, как он закурил сигарету, стал выше ростом и превратился в незнакомца.
— Мамочка, пошли, — произнесла я со всей возможной мягкостью.
— Он там, — сказала она твердо и показала на зазубренные скалы на другой стороне бухты. — Я вижу его. Он сидит в пещере на маленькой ступеньке над водой. Он проголодался и немного замерз, но уже научился не капризничать.
Мама встала и пошла по песчаному берегу так, как будто это был ровный тротуар, а я старалась поспевать за ней, спотыкаясь и загребая ногами сыпучий песок. Она взобралась наверх по крутой тропинке к тому месту, где была припаркована наша машина, и даже не запыхалась. Она вытащила из багажника надутую камеру и, привязав к ней леску с папиной удочки, превратила ее в спасательный круг. Она вернулась на берег и бросила камеру в море, держа в руках удочку.
— Она поплывет туда, где находится Бин. Я верну его, — яростно выпалила мама. Я никогда не слышала в ее голосе ненкган такой силы.
Камера покорилась ее воле. Она поплыла к противоположному берегу бухты, где ее подхватили более сильные волны. Леска туго натянулась, и мама с трудом удерживала удочку в руках. Но леска лопнула и, свернувшись спиралью, ушла под воду.
Мы обе забрались на скалы, чтобы увидеть, что будет. Камера уже приблизилась к противоположному берегу бухты. Огромная волна швырнула ее на камни. Хорошо накачанная камера сначала вынырнула на поверхность воды, а потом ее засосало внутрь, куда-то под скальную стенку, в подводную каверну, но она опять выпрыгнула наружу. Снова и снова она исчезала и вырывалась на волю, сверкая своими гладкими черными боками и достоверно свидетельствуя о том, что видела Бина, а потом возвращалась назад, чтобы попытаться вызволить его из пещеры. Снова и снова она тонула и выпрыгивала опять, пустая, но все еще вселяющая надежду. Но потом, примерно после дюжины погружений, ее засосало в темную нишу, и когда она вынырнула оттуда, то была разодрана и безжизненна.
Именно в тот момент — не раньше! — мама сдалась. Я никогда не забуду выражения ее лица. Это было полное отчаяние и ужас от потери Бина, оттого, что она была так по-детски глупа, считая, что верой можно изменить судьбу. Меня же охватила злость, безрассудная слепая ярость, оттого, что все наши попытки полностью провалились.
Сейчас я понимаю, что тогда я нисколько не надеялась, что мы найдем Бина, точно так же, как сейчас не нуду, что найду способ спасти свой брак. И тем не менее мама уверяет меня, что я все еще должна бороться.
— Зачем? — спрашиваю я. — Это безнадежно. Нет никакого смысла продолжать попытки.
— Это твой долг, — говорит мама. — Это не надежда. И не смысл. Это твоя судьба. Это твоя жизнь. Ты должна это сделать.
— Но что я могу сделать?! — спрашиваю я, а мама отвечает:
— Ты должна сама за себя думать. Если кто-то тебе подскажет, тогда получится, что ты и не пыталась что-либо изменить. — И она выходит из кухни, чтобы дать мне возможность как следует подумать.
Я думаю о Бине, о том, как, зная, что он в опасности, дала всему совершиться. Я думаю о своем замужестве, о том, что видела знаки, в самом деле видела. Но я просто позволила этому произойти. Сейчас я считаю, что судьба складывается наполовину из того, что вы от нее ожидаете, а наполовину из недосмотров. Но каким-то образом, когда вы теряете то, что любите, вера берет верх над судьбой. Вы все время помните о том, что потеряли. И вам приходится задним числом бороться с предчувствиями, чтобы не дать им сбыться до конца.
Мама до сих пор борется. Эта Библия под столом — я знаю, она ее видит. Я ведь тогда еще заметила, как она что-то написала в ней, перед тем как подпереть ею стол.
Я приподнимаю стол и вытаскиваю из-под него Библию, открываю ее и быстро перелистываю страницы в полной уверенности, что надпись там. На странице, предшествующей Евангелию, стоит заголовок: «Умершие», и это то место, где мама написала: «Бин Су» — без нажима, стирающимся карандашом.
Цзиньмэй УБывают только такие…
Моя мама верила, что в Америке можно стать кем захочешь. Можно открыть ресторан. Можно найти постоянную работу и получить хорошую пенсию. Можно, почти не имея денег, купить дом. Можно разбогатеть. Можно в одну минуту прославиться.
— Конечно, ты тоже можно быть вундеркинд, — говорила мама, когда мне было девять лет. — Ты можно что угодно быть самый лучший. Тетя Линьдо, много она понимать? Ее дочь, она самый лучший пройдоха, и всё.
На Америку моя мама возлагала все свои надежды. Она приехала сюда в тысяча девятьсот сорок девятом году, потеряв в Китае всё: родителей, дом, первого мужа и детей — двух девочек-двойняшек. Но она никогда не смотрела назад с горечью. Ведь было столько способов улучшить положение вещей.
Мы не сразу выбрали для меня подходящий талант. Сначала мама думала, что я моту стать китайской Ширли Темпл. Мы смотрели по телевизору старые фильмы про Ширли так, как будто они были учебными лентами. Мама тыкала меня пальцем в бок и говорила: «Ни кан! — Смотри!» И я смотрела, как Ширли отбивает чечетку, как она поет матросскую песню или вытягивает губки в очень круглое «О», произнося: «О, боже мой».
— Ни кан, — сказала мама, когда глаза Ширли наполнились слезами. — Как этот делать, ты уже уметь. Плакать талант не надо!
Вскоре после того как маме взбрела в голову идея о Ширли Темпл, она отвела меня в ученическую парикмахерскую в районе Миссон и сдала на руки практиканту, который едва мог сдержать дрожь, берясь за ножницы. Когда он выпустил меня оттуда, вместо предполагаемых крупных, тугих локонов мою голову украшала неровная масса густой черной пены. Мама приволокла меня домой, отвела в ванную и намочила мне голову в надежде распрямить кучеряшки.
— Ты похож китаец-негр, — возмущалась она, словно это я сотворила такое безобразие.
А потом мастеру в этой парикмахерской пришлось обрезать мои мокрые лохмы, чтобы я снова стала похожа на человека.
— Сейчас очень популярен Питер Пен, — заверил он мою маму.
Теперь у меня была мальчишеская прическа с аккуратной косой челкой в двух дюймах над бровями. Прическа мне понравилась и действительно заставила мечтать о будущей славе.
На самом деле поначалу я была увлечена этой идеей наравне с мамой, если не больше. Перед моим воображением проносились разные сцены, в которых проявлялась моя одаренность. Я примеряла на себя то одну роль, то другую. Я была изящной балериной, стоящей у занавеса в ожидании подходящей музыки, которая заставит ее парить на кончиках пальцев. Меня как новорожденного Иисуса вытаскивали из соломенных яслей, и я орала с достоинством, подобающим святому младенцу. Золушкой я торжественно выходила из своей кареты-тыквы, и искрящаяся музыка мультфильма заливала все пространство вокруг.
Все эти мечтания были основаны на предчувствии, что вскоре я стану полным совершенством. Родители будут восторгаться мною. Я стану недосягаема для попреков. У меня не будет поводов на что-либо дуться.
Но иногда моя одаренность начинала выказывать нетерпение. «Если ты не поспешишь проявить меня, я исчезну, — предупреждала она. — И тогда ты навсегда останешься просто ничем».
Каждый вечер после ужина мы с мамой усаживались за наш кухонный стол фирмы «Формика», и она подвергала меня новым испытаниям, беря примеры из историй об удивительных детях. Эти истории она вычитывала в «Хотите — верьте, хотите — нет», «Хорошая хозяйка», «Ридерз дайджест» и дюжине других журналов, целую кипу которых она хранила у нас в ванной. Журналы доставались маме от людей, у которых она убиралась. А поскольку каждую неделю она убиралась во многих местах, у нее был широкий выбор. В поисках статей о замечательных детях она внимательно просматривала все журналы.
В первый вечер она раскопала историю про трехлетнего мальчика, который с легкостью мог назвать столицу любого штата и даже большинства стран Европы. В статье были приведены слова одной учительницы, которая уверяла, что ребенок не делает ошибок даже в произношении иностранных названий.
— Какая столица Финляндии? — спросила меня мама, глядя в статью в журнале.
Я знала только столицу Калифорнии, потому что улица, на которой мы жили в Чайнатауне, называлась Сакраменто-стрит.
— Найроби! — догадалась я, назвав самое иностранное слово из всех, какие только пришли мне в голову.
Перед тем как показать мне правильный ответ, мама некоторое время прикидывала, не было ли это одним из способов произнесения слова «Хельсинки».
Тесты становились все труднее: перемножать в уме числа, отыскивать в колоде карт даму червей, стоять на голове без помощи рук, предсказывать температуру воздуха в Лос-Анджелесе, Нью-Йорке и Лондоне.
Однажды вечером я должна была в течение трех минут смотреть на страницу из Библии, а потом повторить все, что смогла запомнить.
— И тогда Иосафат достиг богатства и почестей, и изобилия, и… Мам, это все, что я помню, — сказала я.
Когда в очередной раз я увидела на мамином лице разочарование, что-то во мне сломалось. Я возненавидела тесты, большие надежды и не оправданные мною ожидания. В тот вечер, перед тем как отправиться в постель, я взглянула в зеркало над раковиной в ванной, увидела в нем свое лицо, уставившееся на меня, и расплакалась от сознания того, что теперь оно навсегда останется самым что ни на есть заурядным лицом. Какая печальная и противная девчонка! Я пронзительно взвизгнула, словно взбесившийся зверек, стараясь расцарапать это лицо в зеркале.
И только тогда я увидела то, что и было моим самым главным талантом, — потому, наверное, что никогда до этого я не видела у себя такого лица. Я пригляделась к своему отражению, проморгавшись, чтобы получше его рассмотреть. Таращившаяся на меня из зеркала девчонка была злой и сильной. С ней я была заодно. Я думала уже по-новому, и с этого момента у меня появилось одно желание, вернее сказать — нежелание. «Я не позволю ей изменить меня, — пообещала я себе. — Я не стану тем, чем я не являюсь».
И с этого дня, когда мама по вечерам устраивала свои тесты, я выполняла их вяло, подперев голову рукой. Я делала вид, что мне скучно. Мне и правда было скучно. Так скучно, что однажды, пока мама натаскивала меня в других областях, я начала считать, сколько раз в бухте проревет сирена, подающая сигнал судам во время тумана. Звук был очень мирный, он напоминал о корове, пытавшейся перепрыгнуть через луну. На следующий день я придумала для себя игру. Я загадала, прекратит ли мама свои попытки до того, как раздастся восемь гудков. Через какое-то время я стала насчитывать только один сигнал, максимум два. Наконец-то она начала прощаться со своими надеждами.
Прошло два или три месяца без какого-либо упоминания о моей одаренности. А потом как-то раз мама смотрела по телевизору шоу Эда Сюлливана. Телевизор был старый, звук у него барахлил. Каждый раз, когда мама приподнималась с дивана, чтобы пойти и наладить его, звук снова появлялся и Эд продолжал говорить. Но стоило ей усесться, как Эд замолкал. Мама встала — по телевизору заиграла громкая фортепианная музыка. Она села — тишина. Вверх — вниз, вперед — назад, нет звука — есть звук. Было похоже, будто мама с телевизором танцуют, не прикасаясь друг к другу. Но в конце концов она просто встала около него, держа палец на кнопке звука.
Мне показалось, что ее внимание приковала к себе музыка — маленькая стремительная фортепианная пьеса из тех, что обладают гипнотическим действием: с головокружительными пассажами и напевными отступлениями перед возвращениями к быстрому наигрышному темпу.
— Ни кан, — произнесла мама, подзывая меня торопливыми жестами. — Смотри сюда.
И тут я увидела, почему маму так впечатлила эта музыка. По клавишам рояля колотила маленькая китайская девочка, примерно девяти лет, с прической как у Питера Пена. Девочка обладала очарованием Ширли Темпл. У нее был торжественно-скромный вид, как и подобает настоящему китайскому ребенку. Вдобавок, широко взмахнув рукой, она сделала такой изысканный реверанс, что ее пышная белая юбка неспешно разлеглась по полу, словно лепестки гигантской гвоздики.
Несмотря на все эти предупреждающие сигналы, я не забеспокоилась. У нас не было пианино, и мы не могли позволить себе такое приобретение, не говоря уже о том, чтобы покупать кипы нотных альбомов и платить за уроки игры на фортепиано. Так что я могла позволить себе проявить великодушие, когда комментировала мамины выпады против маленькой девочки в телевизоре.
— Играть ноты правильно, но звук не так хорошо! Не мелодично звук, — посетовала мама.
— Ну что ты нападаешь на нее! — неосторожно сказала я. — Очень милая девочка. Может быть, она и не самая лучшая пианистка на свете, но она очень старается. — Практически в ту же секунду я поняла, что мне придется пожалеть о своих словах.
— Как раз твой случай, — ответила мама. — Не самый лучший на свете. Не стараться потому что. — Она гневно фыркнула и, оставив кнопку звука в покое, снова уселась на диван.
Маленькая китаянка тоже села, чтобы сыграть на бис «Танец Анитры» Грига. Я помню эту пьесу, потому что позже мне тоже пришлось ее выучить.
Через три дня после шоу Эда Сюлливана мама сообщила мне, какое у меня теперь будет расписание уроков игры на фортепиано и самостоятельных занятий. Она договорилась обо всем с мистером Чоном, который жил на первом этаже в нашем доме. Мистер Чон был когда-то учителем музыки, но к тому времени уже оставил преподавание. Однако за услуги по уборке квартиры мама выторговала у него еженедельные уроки для меня и разрешение на самостоятельные занятия на его инструменте по два часа в день — с четырех до шести.
Когда она сообщила мне это, у меня возникло чувство, что меня обрекли на адские муки. Я взвыла и со всей злостью пнула что-то ногой.
— Почему ты не любишь меня такой, какая я есть? Я не гений! Я не могу играть на пианино! И если бы даже я могла, я не пошла бы на телевидение, заплати ты мне хоть миллион долларов! — заплакала я.
Мама залепила мне пощечину.
— Кто просить тебя гений быть?! — крикнула она. — Просить только хорошо стараться. Ради твое же благо. Ты думаешь, я хочу ты быть гений? Хнн! Еще чего! Кто тебя просить!
— Какая неблагодарность, — услышала я, как она ворчит про себя по-китайски. — Будь у нее столько таланта, сколько норова, она уже сейчас была бы знаменита.
Мистер Чон, которого я окрестила про себя Старым Чоном, был очень странный: он всегда барабанил пальцами, подыгрывая неслышной музыке невидимого оркестра. На мой взгляд, он был древним стариком. Волос на макушке у него почти не осталось, он носил очки с толстыми стеклами, и глаза его всегда казались сонными и усталыми. Но, наверное, он был младше, чем я думала, потому что жил со своей матерью и еще не был женат.
Старую госпожу Чон я встретила только однажды, и этого было достаточно. От нее исходил специфический залах, как от младенца, наложившего в штаны. Пальцы у нее были словно у мертвеца; они напомнили мне обнаруженный как-то на дне нашего холодильника завалявшийся персик: когда я за него взялась, шкурка просто соскользнула с мякоти.
Вскоре я обнаружила, почему Старый Чон перестал давать уроки. Он был глух. «Как Бетховен! — кричал он мне. — Мы оба слышим только мысленно!» И начинал дирижировать невидимому исполнителю своих сумасшедших беззвучных сонат.
Наши уроки проходили примерно так. Он открывал книгу и показывал мне разные штучки, объясняя их назначение: «Ключ! Сопрано! Бас! Ни диезов, ни бемолей! Значит, до-мажор! Теперь слушай и повторяй за мной!» Потом он несколько раз проигрывал гамму и простой аккорд до-мажор, после чего, словно одержимый каким-то застарелым непреодолимым зудом, добавлял от себя еще несколько нот, каких-нибудь трелей и бухающего баса, пока музыка на самом деле не превращалась в нечто невообразимое.
Я играла, повторяя за ним, гамму и простой аккорд, а потом просто какую-нибудь белиберду, напоминавшую звуки, производимые кошкой, носящейся по выброшенным на помойку консервным банкам. Старый Чон улыбался, аплодировал и говорил: «Очень хорошо! Но теперь тебе нужно научиться не сбиваться с ритма!»
Так я сделала открытие, что медлительные глаза Старого Чона не поспевали за неверными движениями моих пальцев. Ему на всё требовалось в два раза больше времени, чем мне. Чтобы помочь мне выдержать нужный темп, он становился за моей спиной и при каждом такте нажимал мне на правое плечо. Он уравновешивал по монетке на моих запястьях, чтобы я держала их ровно, медленно разыгрывая гаммы и арпеджио. Он заставлял меня охватывать ладонью яблоко и брать аккорды, сохраняя руку в таком положении. Он маршировал передо мной словно деревянный солдат, чтобы показать, как надо заставлять каждый палец танцевать маленьким послушным солдатиком, прыгая вверх-вниз при исполнении стаккато.
Я выучилась у него всему этому, а попутно усвоила, что могу лениться и делать сколько угодно ошибок. Попадая от недостаточной натренированности по неверным клавишам, я никогда не поправлялась. Просто продолжала играть в том же темпе. А Старый Чон продолжал мысленно исполнять свои бесподобные шедевры.
Так что, наверное, я никогда по-настоящему и не давала себе шанса. Я весьма быстро усвоила основы и, возможно, могла бы стать неплохой пианисткой для своего возраста. Но я была настолько настроена и не пытаться стать кем-либо другим, что разученные мною прелюдии резали слух, а гаммы в моем исполнении состояли из сплошных диссонансов.
В течение целого года я занималась именно так: с обязательностью в своем понимании. А потом однажды я услышала, как мама разговаривала со своей подругой Линьдо Чжун. Обе говорили громко, с хвастливыми интонациями, предназначенными для слуха окружающих. Это было после посещения церкви; я, в платье с белой нижней юбкой, стояла, прислонившись к кирпичной стене. Дочь тети Линьдо, Уэверли, девочка моего возраста, стояла у той же стены, но чуть дальше, футах в пяти от меня. Мы с ней вместе росли и были близки, как сестры, которые то и дело ссорятся из-за цветных мелков и кукол. Иными словами, мы терпеть не могли друг друга. Я считала ее задавакой. Уэверли Чжун к тому времени уже снискала себе некоторую известность как «самый юный китайский чемпион Чайнатауна по шахматам».
— Она слишком много призы приносить домой, — жаловалась тетя Линьдо в то воскресенье. — Весь день шахматы играть. А я весь день время нет на что другой, только убирай пыль ее трофеи. — Она бросила сердитый взгляд на Уэверли, которая делала вид, что не замечает ее.
— Ты счастливица такая проблема не иметь, — с притворным вздохом сказала тетя Линьдо моей маме.
В ответ на это моя мама распрямила плечи и хвастливым тоном заявила:
— Наша проблема хуже ваша. Мы просить Цзиньмэй мыть посуду, она, кроме музыка, слышать ничего. Этот прирожденный талант сдержать нам нет сил.
И в тот самый момент я твердо решила, что пора положить конец ее глупому бахвальству.
Через несколько недель моя мама и Старый Чон сговорились между собой отправить меня выступать на вечере талантов, который должен был состояться в нашей церкви. К тому времени мои родители уже накопили денег на то, чтобы купить мне подержанное пианино. Это был черный вюрлицеровский спинет, а в придачу к нему — потертая скамейка. Инструмент стал украшением нашей гостиной.
Было решено, что на шоу талантов я сыграю пьесу под названием «Капризы ребенка» из «Сценок из детства» Шумана. Это была простая пьеса с переменчивым настроением, которая звучала сложнее, чем была на самом деле. Предполагалось, что я заучу всю ее наизусть и, чтобы пьеса получилась подлиннее, дважды проиграю репризы. Но я только пробездельничала над ней, проигрывая по такту-другому, а потом мошенничала, подглядывая в ноты. На самом деле я вовсе не вдумывалась в то, что играла. Мне грезилось, что я какой-то другой человек и нахожусь где-то в другом месте.
Больше всего мне нравилось репетировать изящный реверанс: выставить вперед правую ногу, коснувшись вытянутым носком розы на ковре, сделать взмах рукой с наклоном в сторону, затем согнуть левую ногу, поднять голову и улыбнуться.
Родители пригласили все супружеские пары из Клуба радости и удачи стать свидетелями моего дебюта. Конечно, пришли и тетя Линьдо с дядей Тинем. Были там и Уэверли, и два ее старших брата. Первые два ряда были заполнены детьми всех возрастов, старше и младше меня. Самые маленькие выступали первыми. Они читали простые детские стишки, пиликали на миниатюрных скрипочках, вертели обручи, топтались по сцене в розовых балетных пачках, и, когда они кланялись или приседали, аудитория вздыхала в унисон: «Оууу», а затем с энтузиазмом аплодировала.
Когда подошла моя очередь, я была очень уверена в себе. Я снова испытывала настоящий подъем. У меня не было никакого сомнения в собственной одаренности. Я ничуть не боялась и ни капельки не нервничала и помню даже, как повторяла про себя: «Вот оно! Вот оно!» Я взглянула в зал и заметила ничего не выражающее мамино лицо, папин зевок, натянутую улыбку тети Линьдо и надутые губки Уэверли. На мне было обшитое кружевами белое платье, а в прическе Питера Пена красовался розовый бант. Усаживаясь за инструмент, я представляла себе, как после моей игры люди вскакивают, а Эд Сюлливан врывается в церковь, чтобы пригласить меня на телевидение.
И я начала играть. Это было прекрасно. Я была так поглощена своим внешним видом, что поначалу не беспокоилась о том, как буду играть. Поэтому очень удивилась, когда нажала не на ту клавишу: что-то прозвучало не совсем так, как надо. А потом я промахнулась еще раз, за этим ляпом последовал другой. Холодок коснулся моей макушки и заструился вниз по спине. И тем не менее мои руки как будто кто-то заколдовал — я никак не могла прекратить играть. При этом я надеялась, что мои пальцы сами собой настроятся на нужный лад, как поезд, переходящий на развилке на нужный путь. Так я и доиграла всю эту неразбериху до конца, сделав два повтора, но все же не избавившись от ляпов.
Встав со стула, я обнаружила, что ноги у меня дрожат. Может быть, я просто перенервничала, и аудитория, как Старый Чон, видя, что я делала правильные движения, ничего неправильного не заметила? Я вытянула правую ногу, опустилась на колено, подняла голову и улыбнулась. В помещении было тихо, только Старый Чон с сияющим видом выкрикивал: «Браво! Браво! Хорошая работа!» Но тут я увидела совершенно убитое мамино лицо. Аудитория вяло похлопала, и, пока я шла назад к своему месту с лицом, напряженным до дрожи от усилий, которые я совершала, чтобы не разреветься, я услышала, как какой-то малыш громким шепотом сказал своей маме: «Это было ужасно». А она прошептала ему в ответ: «Ну, она все-таки старалась».
В этот момент до меня дошло, сколько людей было в церкви, — казалось, весь мир. Я чувствовала на своей спине испепеляющие взгляды. Я знала, какой позор пережили мои родители, неподвижно просидевшие до самого окончания шоу.
Мы могли бы ускользнуть во время перерыва. Должно быть, гордость и как-то странно понимаемое чувство чести приковали моих родителей к сиденьям. И поэтому мы увидели всё: восемнадцатилетнего юношу с накладными усами, который показывал чудеса магии и жонглировал горящими обручами, катаясь по сцене на велосипеде с одним колесом. Грудастую девочку с белым гримом, которая спела арию из «Мадам Баттерфляй» и получила почетную грамоту. И одиннадцатилетнего скрипача, которому дали первый приз за исполнение виртуозной пьесы, похожей на песенку деловитой пчелы.
По окончании вечера к моим родителям подошли Су, Чжуны и Сент-Клэры из Клуба радости и удачи.
— Много талантливые дети, — широко улыбаясь, неопределенно высказалась тетя Линьдо.
— Это было нечто, — сказал папа, и я не поняла, намекал ли он таким саркастическим образом на мой провал или, может быть, вообще забыл, что я наделала.
Уэверли посмотрела на меня и пожала плечами.
— В отличие от меня ты не гений, — сказала она, как бы констатируя факт.
Не будь мне так плохо, я бы вцепилась ей в косы или врезала кулаком в живот.
Но что окончательно добило меня, так это выражение маминого лица: совершенно пустой, отсутствующий взгляд человека, потерявшего всё на свете. Я чувствовала себя так же, и у меня было ощущение, что все сходятся к нам, как ротозеи после автомобильной аварии, чтобы посмотреть, кому что оторвало. В автобусе по дороге домой папа мурлыкал про себя песенку деловитой пчелы, а мама молчала. Я подумала, что она ждет, когда мы доберемся до дому, чтобы начать отчитывать меня. Но когда папа отпер дверь нашей квартиры, она сразу же прошла в заднюю комнату, в спальню, и закрылась там. Никаких обвинений. Никаких попреков. В каком-то смысле я почувствовала себя разочарованной. Я ждала, что она начнет кричать на меня, чтобы раскричаться в ответ, заплакать и обвинить ее во всех своих несчастьях.
Я предполагала, что мое фиаско в шоу талантов означало, что мне больше никогда не придется играть на пианино. Но через два дня, когда после школы я уселась дома перед телевизором, мама выглянула из кухни и как ни в чем не бывало произнесла:
— Четыре часа!
Сначала я остолбенела, как будто она велела мне снова пройти через всю эту пытку на шоу талантов, но потом лишь уселась поудобнее в своем кресле.
— Выключи телевизор, — обратилась она ко мне из кухни через пять минут.
Я не шелохнулась. Я приняла решение. Теперь я не обязана делать то, что говорит мама. Я ей не рабыня. Это ей не Китай. Я уже послушалась ее, и вот что из этого получилось. Это всё по ее глупости.
Она вышла из кухни и встала в арочном проеме при входе в гостиную.
— Четыре часа, — повторила она повнушительнее.
— Я не собираюсь больше играть на пианино, — сказала я небрежно. — Зачем? Я не гений.
Она подошла поближе и остановилась возле телевизора. По тому, как вздымалась и опускалась ее грудь, я поняла, что она рассержена.
— Не хочу! — сказала я и почувствовала себя сильнее, как будто наконец-то показала свое истинное «я». Вот, оказывается, что было скрыто во мне все это время.
— Не хочу и не буду! — Я перешла на визг.
Дернув меня за руку, она приподняла меня с пола и выключила телевизор. Почти волоком она перетащила меня к пианино. Проявление силы с ее стороны напугало меня. По дороге я брыкалась и раскидывала половики. Она приподняла меня и усадила на жесткую скамейку перед инструментом. К этому времени я уже захлебывалась рыданиями, глядя на нее с горьким укором. Ее грудь вздымалась еще сильнее, а рот был приоткрыт в какой-то сумасшедшей улыбке, как будто ей было приятно, что я плачу.
— Ты хочешь, чтобы я была тем, чем я не являюсь! — рыдала я. — Я никогда не буду такой дочерью, какой ты хочешь!
— Дочери, — крикнула она по-китайски, — бывают только такие: одни — послушные, другие — своевольные! В этом доме есть место только для одной дочери. Для послушной!
— Тогда лучше бы я не была твоей дочерью! Лучше бы ты не была моей матерью! — выкрикнула я.
Произнеся это, я испугалась. У меня было такое чувство, будто из моей груди выползают черви, жабы и какие-то склизкие гады, но вместе с тем это было и приятное чувство — как будто наконец-то мое истинное «я» выглянуло наружу.
— Этот уже нас не зависит, — резко бросила она мне в ответ.
Я чувствовала, что ее злость подходит к самому верхнему пределу. Мне хотелось увидеть, как ее прорвет. И тогда я вспомнила про дочерей, которых она потеряла в Китае и о которых мы никогда не говорили.
— Тогда лучше бы я вообще не рождалась на свет! — крикнула я. — Лучше бы я умерла! Как они!
Эффект от моих слов был как от магического заклинания: алаказам! — и она опустила голову, закрыла рот, уронила руки и, сникнув, исчезла из комнаты, как будто ее ветром сдуло, словно маленький коричневый листок — тонкий, хрупкий, безжизненный.
Это был не единственный раз, когда я ее разочаровала. В последующие годы я часто не оправдывала ее надежд, каждый раз отстаивая свое собственное мнение, свое право не оправдывать ожиданий. Я не стала отличницей. Я не стала старостой класса. Я не поступила в Стэнфорд.[6] Я не доучилась в колледже. Потому что в отличие от мамы я не верила, что могу стать кем захочу. Я могу быть только самой собой.
И за все эти годы мы ни разу не заговорили ни о моем провале на шоу талантов, ни о том, что я наговорила ей потом со скамейки у пианино. Все это так и осталось между нами, как непоправимое предательство. Поэтому у меня никогда не было случая спросить ее, почему она надеялась на что-то настолько большое, что провал был неизбежен.
И что еще хуже, я никогда не спрашивала ее о том, что было для меня самым страшным: почему она поставила на мне крест?
Ведь после битвы у пианино она больше ни слова не проронила о моей учебе. Уроки прекратились. Крышка пианино была закрыта. Ни пыль, ни мои терзания, ни мамины мечты внутрь не проникали.
Она очень удивила меня, когда несколько лет назад, на мое тридцатилетие, предложила мне забрать пианино к себе. За все эти годы я ни разу не притронулась к нему. Я восприняла это предложение как символическое прощение, и как будто огромный груз свалился у меня с плеч.
— Ты уверена? — спросила я робко. — Я имею в виду — может быть, вам с папой будет не хватать пианино?
— Нет, пианино твой, — мягко ответила мама. — Всегда твой. Играть только ты.
— Наверное, я уже разучилась, — сказала я. — Столько лет прошло.
— Ты быстро вспомнить, — произнесла мама с такой уверенностью, как будто знала это наверняка. — Твой прирожденный дар, можно стать гений, если хотеть.
— Нет, я не могла бы.
— Ты даже не пытаться. — В ее голосе не было ни обиды, ни печали. Она объявила это как факт, который ни при каких обстоятельствах не может быть опровергнут. — Забирай, — сказала она.
Но тогда я этого не сделала. Достаточно было, что она предложила мне это. С тех пор каждый раз при виде пианино, которое стояло у родителей в гостиной, напротив окон, выходящих на бухлу, я испытывала прилив гордости, как будто это был некий сияющий трофей, отвоеванный мною обратно.
На прошлой неделе я — из чисто сентиментальных побуждений — отправила на квартиру своих родителей настройщика. Несколько месяцев назад моя мама умерла, и я потихоньку привожу всё в порядок. Я делаю это для папы. Я сложила все украшения в специальные шелковые мешочки. Связанные мамой свитера — желтые, розовые, ярко-оранжевые — цвета, которые я всю жизнь ненавидела, — я сложила в коробки с антимолем. Я нашла несколько старых китайских платьев, с разрезами по бокам, провела пальцами по старому шелку, а потом завернула платья в папиросную бумагу и решила забрать их с собой.
После того как пианино настроили, я открыла крышку и коснулась клавиш. Звук был даже богаче, чем мне помнилось. На самом деле это было очень хорошее пианино. Под сиденьем скамейки лежали те самые нотные тетради с упражнениями, в которых гаммы были написаны от руки, те самые купленные из вторых рук музыкальные издания с обложками, подклеенными желтой изолентой.
Я открыла альбом Шумана на той мрачноватой маленькой пьесе, которую играла на своем выступлении, — «Капризы ребенка». Она была на левой стороне разворота и теперь показалась мне более сложной. Но, проиграв несколько тактов, я удивилась легкости, с которой вспоминала ноты.
И впервые — а может быть, я просто забыла — я заметила пьесу на правой стороне разворота. Она называлась «Довольный ребенок». Я попробовала сыграть и ее. У этой пьесы был тот же текучий ритм и немного попроще мелодия, разобрать ее оказалось совсем несложно. «Капризы ребенка» была короче, но медленнее, «Довольный ребенок» — длиннее, но быстрее. И проиграв обе пьесы по нескольку раз, я поняла, что на самом деле они были двумя половинами одной пьесы.