То были недели извинений. На прошлой их приносили датчане. Теперь настал черед Рольфа, и он, подчиняясь приказу отца, вышел из дома и направился к Юргену и Стефану, угрюмо сидевшим в дюнах, и попросил прощения за сказанную им грубость. Из обычного моего наблюдательного пункта я видел, как Юрген со Стефаном встали и пожали ему руку. Вели они себя на редкость миролюбиво.
— Все в порядке, — сказал Юрген. — Чего сгоряча не ляпнешь. Забудь. Все в полном порядке.
Но что-то в том, как он это сказал, убедило меня — порядком тут и не пахнет.
Ну вот я и рассказал вам все, что знаю. Или почти все. Как я предупреждал в самом начале, в истории этой рано или поздно наступит момент, когда мне останется только пожать плечами и признаться, что дальнейшего я не видел. Момент, когда я уйду за кулисы или на кухню за чашкой чая. Вот он и настал.
На самом деле при наступлении кульминации я чай не заваривал — я читал Генри Филдинга. Весь последний наш день я просидел в кресле у окна — прикончил «Джозефа Эндрюса» и основательно углубился в «Тома Джонса». Вскоре после полудня Юрген, Стефан, Рольф и Пол уехали куда-то на велосипедах — куда, я не знал. Часов около четырех, как раз когда Том спасал миссис Вотерс от презренного негодяя Энсайна Нордертона, датчане вернулись и тут же скрылись в своем доме. Еще через полчаса, пока я дремотно погружался в историю Человека с Холма, в это странное, длинное отступление, которое кажется никак не связанным с основным повествованием, хотя, если разобраться, является его краеугольным камнем, возвратились и Рольф с Полом. Я слышал, что поднялся какой-то шум, но выяснять, в чем там дело, не стал. Помню, Гюнтер заглянул в гостиную, взял из буфета бутылку бренди. Позже я понял, что предназначалось оно для Рольфа, которого вскоре уложили в постель. Когда он вечером присоединился к нам за прощальным обедом, то выглядел слегка пришибленным, но в общем и целом таким же, как обычно. О том, что произошло в этот день, никто не говорил.
То немногое, что мне известно, я узнал уже ночью, лежа на раскладушке, стоявшей бок о бок с раскладушкой Пола. Минут через пять после того, как в доме погас свет, я услышал, что кто-то тихо спускается по лестнице. Потом в дверях появился Рольф. Он подошел к постели Пола, опустился рядом с ней на колени и прошептал несколько слов по-немецки — одним из них было имя Пола. Мой брат ответил ему на том же языке. А следом Рольф поднялся и совершенно отчетливо, по-английски, произнес:
— Ты сегодня спас мне жизнь. Я никогда этого не забуду. — Он наклонился и нежно поцеловал моего брата в лоб. — Я твой вечный должник.
Когда Рольф, мягко ступая, покинул гостиную, я поинтересовался у Пола:
— Господи боже, а это что еще значит?
Пол долго не отвечал. Я уж было решил (зная характер брата), что он и не собирается отвечать. Однако в конце концов он все же сообщил мне, позевывая:
— Именно то, что он сказал. Я спас ему жизнь. Последовавшее за этим молчание вывело меня из себя, и я спросил:
— Ну так, может, расскажешь мне — как?
— Датчане пытались его утопить, — ответил Пол абсолютно спокойным, невыразительным тоном. — Возненавидели его за то, что он сказал вчера, вот и надумали прикончить.
— Пол… — Я сел в кровати. — О чем ты?
— Разумеется, не о том, что они держали его под водой и так далее. Просто когда мы все приехали в Скав, туда, где встречаются два моря, они стали поддразнивать его, говорить, что, дескать, здесь ему поплавать слабо. А он не знал, насколько это место опасно. Я попытался предупредить его, но он решил, что я преувеличиваю. И полез в воду. Всего ярдов десять отплыл — вижу, дело плохо. Стефан старался меня удержать, но я же сильнее. Ну, я отшвырнул его и бросился в воду за Рольфом. Подоспел, как раз когда его начало сносить течением и он понял, что сам не справится. Обхватил его за шею и вытащил на берег. Юрген со Стефаном к тому времени уже смылись. Так что, формально говоря, да… (еще один зевок) я спас ему жизнь. Слушай, нам завтра собираться с утра пораньше. Ты не против, если мы немного поспим?
Вот и все, что он мне рассказал.
Иногда я размышляю над этой историей. Она из тех, чей смысл я никак не могу понять. Я размышлял над ней, когда мы уезжали из Скагена, чтобы на следующее утро вернуть автомобиль, который мы взяли напрокат в аэропорту Ольборга. Размышлял сегодня, пока шел от остановки автобуса к нашему дому. И все же я чувствую, как история эта начинает медленно, неотвратимо расплываться в мареве обманной памяти. Потому я ее и записал, хотя, делая это, понимал, что всего лишь сооружаю новый обман, пусть и более искусный. Достигает ли любое повествование хоть какой-нибудь цели? Я думаю и об этом тоже. Быть может, спрашиваю я себя, вся наша жизнь сводится к шести или семи выпадающим нам за ее срок редким мгновениям и потуги наши проследить какую-либо связь между ними пусты? И не одни ли эти мгновения не только достойны того, чтобы «облечь их в слова», но и так насыщены чувством, что растягиваются, становятся вневременными, подобными тому, в которое Ингер с Эмилем сидели на скамье розария и улыбались в камеру, или тому, когда мать Ингер подняла венецианские жалюзи до самого верха высокого окна ее гостиной, или тому, в которое Малкольм открыл коробочку с обручальным кольцом и попросил мою сестру выйти за него замуж? Если он успел это сделать.
…Ярчайшим из моих воспоминаний оказывается увиденный нами свет, это небо живописцев, серо-голубое, точно глаза Марии и ее внуков, небо цвета никогда не утихающей боли…
(Неопубликованный рассказ, в 2002 году найденный среди бумаг Бенжамена Тракаллея его племянницей Софи. Куда более короткий вариант его получил в 1976-м «Приз Маршалла» на проводившемся в школе «Кинг-Уильямс» авторском конкурсе. Жюри: мистер Наттолл, мистер Серкис, директор школы.)
2
По окончании урока истории искусств мистер Слив отвел Филипа в сторонку.
— К субботе все готово? — спросил он, кладя, словно бы ненароком, ладонь Филипу на плечо.
В субботу два класса мистера Слива, выпускной и предвыпускной, должны были отправиться на экскурсию в Лондон, чтобы посетить открывшуюся в галерее Тейт выставку Джорджа Стаббса.[17]
— Конечно, — ответил Филип.
— Хорошо. Уверен, то, что вы увидите, станет для вас откровением. И даже прозрением, если я вправе употребить слово столь сильное.
— Да, — сказал Филип. — Мне не терпится там побывать.
Он не вполне понимал смысл этого разговора, к тому же ему нужно было поспеть на следующий урок.
— Ваша матушка, — неожиданно, с подобием нервной нежности в голосе, произнес мистер Слив, — надеюсь, она в добром здравии?
— Да, да. В самом что ни на есть.
— Хорошо. Это очень хорошо. В таком случае я хотел бы… — Он как будто поколебался немного, порылся, отыскивая что-то, в своем кейсе, снова поколебался, прежде чем вытащить найденное, и наконец протянул Филипу белый конверт с написанным барочным, тонким почерком именем его матери: — Хотел узнать, не будете ли вы против — вернее, будете ли вы не против, следовало сказать мне, — того, чтобы передать ей это маленькое… э-э… послание. Записочка, не более того, совершенно невинная по содержанию и сути.
— Это для моей матери? — переспросил Филип.
— Образцовое резюме.
Филип взглянул на конверт. Вид его свидетельствовал лишь об одном: мистер Слив желает, чтобы Филип передал матери его личное послание. Филип сунул письмо в карман.
— Хорошо, — сказал он и ушел.
До самого конца коридора, где он повернул за угол, Филип чувствовал сверлящий ему спину взгляд мистера Слива.
Эрик Клэптон стоял на сцене «Одеон Нью-Стрит», глаза его были почти закрыты, левая рука лежала высоко на грифе гитары. Он исполнял какое-то соло, держа ноту на второй струне. Может быть, «Осиротевшие дети»?
«Пусть идет дождь»? Трудно сказать. Во всяком случае, выглядел он до крайности довольным собой, пребывающим в счастливом неведении того, что за спиной его красуется огромная свастика, а под ступнями на толстых платформах жирным восемнадцатым кеглем напечатано слово «РАСИСТ».
Филип критически обозрел картинку.
— Ну, — сказал он, — вообще-то не очень тонко, нет?
Прежде чем ответить, Дуг секунду-другую жевал кончик карандаша.
— Тонкость, — с нарочитой презрительностью объявил он, — есть врожденный недуг англичан.
Ответить на это было нечего — по крайней мере, Филипу ответ с ходу придумать не удалось. Клэр Ньюман, сидевшая напротив него, на дальнем конце огромного редакционного стола, начала что-то записывать. Устроила из этого целое представление, шепотом повторяя выводимые ею слова и под конец жирно подчеркнув «недуг англичан».
— Что ты там делаешь? — спросил Дуг.
— Я решила, что твои bons mots[18] следует сохранить для потомства, — ответила Клэр с язвительной игривостью, которую она приберегала исключительно для Дуга. — Собираюсь стать Босуэллом при нашем Джонсоне. Твоим скрибом.
Все улыбнулись, даже те, кто последнего слова не понял.
— Рад слышать, — бодро откликнулся Дуг. — Так как тебе обложка?
— Нормально.
Филип тем временем придумал новое возражение.
— Это могут счесть диффамацией, — сказал он.
— Думаешь, Эрик Клэптон станет судиться со школьным журналом? — И, получив в ответ пожатие плечами, Дуг прибавил: — А и станет, так нам же лучше. В газеты попадем.
Мистер Серкис, молодой преподаватель английской литературы, присматривающий за собраниями редакционной коллегии, задумчиво подергал себя за ус, — усы у него были длинные, уже начавшие выходить из моды.
— Знаете, мне, пожалуй, следует показать это директору. И вообще нужно, чтобы он просмотрел весь материал, прежде чем мы пустим его в печать.