Клудж. Книги. Люди. Путешествия — страница 18 из 62

Минут десять мы ожидаем Минаева в отстойнике в компании непривилегированных читателей: восемь разнополых духлессов ерзают на разномастных креслах в предвкушении встречи с кумиром. Адольфыч погружается в иллюстрированное издание «Ножи мира». Момент кажется мне подходящим, чтобы узнать, включает ли декларированный им farewell to arms[10] отказ от ношения холодного оружия. Не включает; Адольфыч извлекает из-за пазухи короткий складной инструмент, больше похожий на коготь. А зачем ему нож, раз la piovra[11] больше не требует его к священной жертве?

– Так ведь не молодею, а характер все такой же за**истый. Будьте любезны, подскажите нам, а где же писатель?

Продавщица, уставившаяся на Адольфыча с пером как на Фредди Крюгера, справляется с желанием завизжать:

– Автор уже здесь, но внизу – он общается с прессой. Адольфыч по-кинконговски подпрыгивает:

– Ептыть, так мы ж пресса! Vice News!

Сергей-«анти-Робски»-Минаев упакован в фуфайку с надписью вроде What’s the fuck is D&G? – или что-то в этом роде; мне видно, что у Адольфыча, расстегнувшего горло на своей олимпийке, футболка с Мэнсоном. Минаев клеймит консьюмеризм, корпоративное жлобство и делится своими впечатлениями от вчерашнего киевского показа коллекции одежды «Духless».

– Вон баба там стоит, я ее знаю, – от скуки Адольфыч принимается комментировать вслух публику. – Она классно сосет, как же… сука, не запоминаю имена – может быть, от травы, а может…

Я замечаю, что по лбу у Мэнсона ползет свастика.

– …мне психолог сказала – из-за того, что конкурентная личность. Вот говорит мне кто-то, как его зовут, а я подсознательно думаю: да на *** ты мне нужен, и не запоминаю.

Девушка не может не слышать этого, и мне хочется провалиться сквозь землю. Адольфыч – обратная сторона того, что мы знаем о девяностых, и это касается не только бандитского движения; он воплощение всех разновидностей неполиткорректности, в том числе гендерной; так, о визите своей знакомой он уведомляет: «Да придет тут одна П**** Ивановна»; позже, когда П**** Ивановна дружески щелкнет его по носу, конкурентная личность скажет ей очень серьезно: «Знаешь, ротом хоть *** соси, а рукам волю не давай». В связи с этим «ротом» я вспоминаю недоумение относительно одной ремарки в «Чужой» – к сексуальной сцене с участием Анжелы и Шустрого. Показывать можно все, на усмотрение режиссера, но – категорически – это не должен быть оральный секс. Почему? А потому что она воровка, а воровкам сосать западло: понятия запрещают. Даже если ей нравится? Даже если нравится.

– …мы с Фредом… Фредом Бегбедером… Герои моего второго романа… Еще вопросы?

Адольфыч берет в руки микрофон и выдергивает чеку:

– Скажиде-бжалста, а Серхей Минаев, шо вел дыскотеки, кем уам приходыться?

Выглядит это по-настоящему страшно. Черт, черт, черт, если Минаев – это анти-Робски, то кто такой, спрашивается, Адольфыч?


Кем бы ни был этот киевский куклуксклановец, в его текстах точно не чувствуется дефицит духовности; пусть Адольфычева духовность не вполне совпадает с той, на которую ссылаются в телевизоре.

«Чужая» и рассказы испускают множество феромонов – и, если кто-нибудь захочет установить их точный источник, можно попробовать указать на яркий социальный материал, экстремизм суждений, точность языковых настроек. Однако, в сущности, ту же комбинацию ингредиентов в каком-то смысле можно обнаружить и в «повести о ненастоящем человеке», но «повесть» – пресный литературный полуфабрикат. А «Чужая»… шмат мяса, который хочется жрать сырым, даже если подозреваешь, что это человечина; как-то уж так она замаринована. Пожалуй, этот вкус достигается за счет некой приправы, какой-то соли, искажающей базовый вкус.

Эта соль Адольфыча – странный черный юмор: садистский, желчный и меланхоличный одновременно. Соль в том, что насилие – источник комического; оно вызывает не сострадание жертве, а смех. Причем смешны и те, кто совершают насилие, – потому что чрезмерны, и те, над кем совершается насилие, – потому что ущербны; палач и жертва – Пат и Паташон. В мире Адольфыча – попробуйте помахать у него в журнале красной тряпкой, и убедитесь в этом на собственном опыте: наказание всегда имеет дидактический оттенок и поэтому должно быть неадекватно проступку, чрезмерно – а все чрезмерное, любой художник это чувствует, всегда комично (ну да, с любовью – Квентину). То же и с жертвами насилия (и вот это уже на Тарантино не спишешь). Насилие не бывает немотивированным; слабость, физическая или психическая, – это тоже вина, проступок, преступление. За недостаток энергии тоже следует наказывать; чем, собственно, герои и занимаются. Если жертва позволяет над собой измываться, значит, она слаба, ущербна и подлежит осмеянию. Поэтому очень часто герои Адольфыча практикуют злые – очень злые – шутки; поэтому его рассказчиков – подонков, садистов, гопников – смешат выбитые глаза, причудливые черепно-мозговые травмы и неуверенные движения жертв, пытающихся подняться на ноги после пыток. И поэтому же рассказчик, лупящий жертву скалкой по пятке, не то что сомневается в своей правоте или задумывается о психической аномальности садизма: он просто подглядывает за собой в зеркале и испытывает непрерывное удивление от собственной комичности – так, что бровь поднимается у него не реже, чем рука.

В мире Адольфыча, где отсутствует табу на жестокость, нет смысла делать вид, что могут существовать коллективы, устроенные по какому-то другому принципу, – и, раз уж так вышло, отказываться от участия в погроме. В мире, где роман «Духless» официально признан библией бунтарей, поневоле приходится закошмаривать жлоба в чересчур жесткой манере. Это мир нереально страшный – но и нереально смешной: и нет смысла делать вид, что насилие слишком серьезно, чтобы над ним нельзя было смеяться – можно, и Адольфыч смеется. Это отвратительный, папановский гогот сквозь чужие слезы, этот запредельно черный юмор, несомненно, зло; но это зло с озорными, как у Джеффа, глазами, и есть та специя, то литературное вещество, которое вызывает у тебя зверский аппетит: реальность, которая приправлена этим злом, хочется жрать сырой – а не искать в ней «духовность».


Еще сутки экскурсий по левобережным шалманам в компании Адольфыча, и я сам стану похож на 92-летнего Джеффа; пора закругляться.

– Скажите, Владимир, – спрашиваю я на прощание, – а у Чужой есть прототип?

– Прототипа у Чужой нет. Она полностью выдумана. Другого ответа я не ждал; однако еще при первом чтении обращаешь внимание, что, какой бы чудовищной ни казалась эта Чужая, если выписать только ее реплики, оказывается, что все самые здравые мысли – здравые для тех обстоятельств, разумеется, – принадлежат ей; так что…

После двух дней в обществе Адольфыча мои подозрения скорее подтверждаются. Феномен «Чужой» говорит нам, что центральным персонажем в пьесе оказывается не тот, кто соблюдает понятия, Уголовный или корпоративный кодекс (бандиты, обыватели и офисные служащие), и не тот, кто делает свой бизнес на показном пренебрежении к ним (милиция, крестные отцы или авторы бунтовских романов), а по-настоящему отмороженная тварь, которая падает на город, украшенный рекламами «Меченосца» и «Райффайзена» и солонками с прорезью в форме S, как атомная бомба; которая наказывает зазевавшихся неадекватно и непредсказуемо; которая, вместо того чтобы писать «качественную литературу» таким бесцветным языком, что она изначально кажется переводом, кощунствует на суржике – однако ж на круг оказывается эффективнее всех, талантливее всех, симпатичнее всех. Чужая – это ведь автопортрет, Адольфычева Джоконда. Первый нах.

Монополия

Недавно мне довелось разговаривать с одним очень крупным филологом, хранителем древностей. Дело происходило в Пушкинском доме – литературном сердце России, филологическом, можно сказать, Кремле; декорированный странными старинными предметами, изнутри он напоминает не столько музей старины, сколько логово джеймсбондовского злодея-эксцентрика, который знает цену своим прихотям и ни перед чем не остановится ради их удовлетворения. Среди прочего, мой собеседник посетовал на то, что в девяностые на здание Пушкинского дома претендовала таможенная служба – которая когда-то, еще при царском режиме, владела знаменитым зданием на набережной Макарова. На автомате – быстрый ум, как объясняет нам нобелевский лауреат Д. Канеман, это еще и «глупый» ум – мне подумалось, что, в принципе, тут есть рациональное зерно: таможня, в конце концов, это таможня, тогда как все эти доктора наук – не более чем эскаписты, идущие изучать тексты давно умерших людей, как во внутреннюю эмиграцию… тут уж, правда, подключился более медлительный «подлинный ум» – который припомнил блоковское стихотворение про «и родной для сердца звук – имя Пушкинского дома в Академии наук», и битовский роман; нет-нет, не надо таможни, пусть ищут себе другое здание. Тем не менее я спросил, ну вот а как он объясняет «простецам», почему общество обязано кормить филологов? Представь себе, отвечал мой собеседник, что все филологи вдруг исчезли. Я застыл, на мгновение завороженный этой перспективой. И? Что и? – ведь филологи заняты тем, что хранят слова. А наша цивилизация – ло-го-цен-трич-на! Вместе с филологами исчезнут и сами слова. Люди будут ценить только то, что материально, – то есть деньги; очень быстро ты окажешься среди существ, которые будут всего лишь звенеть монетами и мычать; но без слов и монеты быстро пропадут.

Апокалиптический сценарий выглядел убедительно; особенно впечатляющей была наглядно продемонстрированная связь между филологическим и экономическим кризисами.

В последнее время филология – казалось бы, маргинализованная область науки, на протяжении многих лет поставлявшая кинорежиссерам-комедиографам персонажей в амплуа симпатичного лопуха (гайдаевский Шурик, данелиевский Бузыкин, казаковский Хоботов), – обрела совершенно иной, непропорциональный ее очевидным заслугам вес в обществе. Именно филологи – анализируя списки запросов