Меня хватают за голову и резко бросают в кресло. Электрические ножницы все ближе подкрадываются к моим ушам, а жесткая рука прижимает мою голову к спинке. «Сиди смирно!» Тон ужасно груб, а с кожей на моей голове обращаются так, словно это кусок наждачной бумаги. Потом ножницы скользят по коже, пробегая от затылка ко лбу, срывая волосы с моей головы. Вцепившись ногтями в запястье, я из всех сил пытаюсь не дать слезам хлынуть по своим дезинфицированным щекам. Головы бреют лишь замужние женщины. И то, что сейчас совершается, – это акт надругательства, высмеивания наших традиций, нашей веры.
Нам бреют головы, руки. Даже лобковые волосы сняты с той же скоростью и жестокостью. Мы острижены, словно овцы, и нас вновь пихают к тазам с дезинфекцией.
Моя кожа горит огнем. Отдадут ли мне жакет с юбкой, когда эта пытка закончится? Что еще они могут сделать, чего еще не сделали?
Какая-то девушка истошно вопит.
Стоит длинный стол, возле него – офицер. На нем резиновые перчатки, а девушку, нагнув вниз, держат двое. Я вновь слышу ее вопль. Не знаю, что он с ней делает, но очень не хочу, чтобы это сделали со мной. Там две очереди. Одна – и в ней стою я – движется к столу с офицером в перчатках, а другая – в противоположную сторону. По бедрам женщин, отходящих от офицера в перчатках, стекает кровь. Мне требуется секунда, чтобы взвесить, что опаснее: сделать хоть что-то или не сделать ничего? И я тут же, развернувшись, перешагиваю в соседнюю очередь. Это мой первый успех в Аушвице: никто не лезет в мои женские органы.
Узницы-немки, которые, по всей видимости, здесь главные над нами, кидают нам шерстяные робы. У курток на груди русские знаки различия. Мы теребим их в руках, потом пытаемся примерить, но быстро выясняется, что для большинства из нас они слишком велики. Рядом со мной высокая женщина, и штаны ей, наоборот, коротки. «Вот, попробуй мои», – предлагаю я. Мы обмениваемся. Женщины вокруг нас занимаются тем же, пытаясь подобрать одежду, которая не будет с них спадать. Мне противно натягивать на себя штаны без нижнего белья. Я обнюхиваю темно-зеленую шерстяную рубаху, меня воротит от того, что она сырая. Пуговиц на ней нет, зато есть дырки и красно-бурые продолговатые пятна. «Они их даже не выстирали!» – отмечаю я. На ощупь оцениваю, смогу ли я позже оттереть грязное пятно. И тут вижу, что это не грязь. Это что-то липкое. С приторным запахом. Сердце мое сжимается. Я оглядываю женщин, которые уже оделись. Они еще не успели высохнуть после дезинфекции и попросту рады накинуть на себя хоть что-нибудь. Они тоже, как и я, поначалу ничего не замечают и предпочитают думать, что дырки на их одежде – работа моли, а не следы от пуль. Они не видят, что пятна – это никакая не грязь, а кровь. Словно ягнята перед бойней, мы ходим друг за дружкой, не зная, что нам еще делать. Стараясь не обращать внимания на кисло-сладкий запах засохшей крови и на то, как шерсть царапает мои соски, я стыдливо натягиваю рубаху. Что будет дальше?
В последней комнате лежит груда деревяшек с кожаными ремешками. Это, вероятно, вместо обуви. Мы снова пытаемся помочь друг дружке подобрать подходящую пару, но эти штуковины сделаны не парами. Они вообще не предназначены для того, чтобы их носили люди. Шаркая, я выхожу на лагерную дорогу и возвращаюсь на место. Мы стоим стройной колонной по пять – лысые, практически босые и в форме мертвецов. Начинает моросить.
– Стройся! – Муштра здесь – обычная рутинная практика. Нам ничего не остается делать, кроме как подчиняться приказам. – Марш!
Одной рукой придерживая полы своей смрадной рубахи, а другой – сползающие с бедер штаны, я марширую, не успев еще отбросить ложное чувство стыдливости.
Мы топаем неуклюже, стараясь не споткнуться в своих сандалиях и не потерять их.
Пройдя первые четыре блока, мы сворачиваем в блок 5.
Мы настолько поглощены задачей не дать одежде свалиться с нас, что не замечаем, в какое помещение нас привели, пока сзади не захлопывается дверь и не раздается щелчок засова. Мы взаперти. Мы стоим чуть ли не на головах друг у друга, среди соломы, запачканной кровью. На нас прыгают блохи, покрывая кожу черным слоем.
Мы пытаемся прикрыть одеждой лица, а они прыгают на наши голые головы, на руки, на любой незащищенный клочок тела. В соломе кишат голодные вши, мы чувствуем их пальцами ног.
Мы слишком долго подчинялись и молчали. Но тут нас прорвало. Мы бежим к двери и начинаем что есть силы стучать в нее. «Выпустите нас! Выпустите!» Колотим в стены нашей тюрьмы руками и ногами. «Этого не может быть! – вопят вокруг. – Пожалуйста, выпустите нас! Мы ничего не сделали. Это явно ошибка. Помогите!»
Лица искажены страданиями, му́кам нет конца. Но это запоздалый бунт: уже ничего не изменить. Тут никакая не ошибка, просто мы слишком долго не понимали происходящего. Мы бросаемся на этот оплот несправедливости с голыми руками. Но нам уже не до рассуждений. Пусть произойдет все что угодно – это все равно лучше, чем остаться наедине с «фактами», которые ползают и скачут под нашими ногами.
Я устала от постоянного напряжения и борьбы с приступами отчаяния. Устала видеть печать обреченности на лицах окружающих меня женщин. Грязь, вонь, далекий лай сторожевых собак – невыносимо… Всю ночь я корчусь на полу – вымотанная до предела и ожидающая чего-то еще худшего. Уже несколько дней не было ни воды, ни еды – совсем. Я не могу спать, но некоторые заснули. Точнее, провалились в полубессознательное состояние, отключились, не в силах больше чувствовать, как их заживо едят жуткие насекомые.
Дверь в блоке 5 открывается в четыре утра. Я так и просидела всю ночь, не сомкнув глаз. Все плетутся строиться и отправляются на поверку – все, кроме одной женщины. После пинка охранника она остается неподвижной. Она уже никогда не будет двигаться.[19]
Пока нас пересчитывают, мы тихо стоим, нам нельзя ни на миллиметр нарушить строй наших аккуратных шеренг по пять. Я не поворачиваю головы. Не переминаюсь с ноги на ногу. Все тело чешется от укусов и от раздражающей голую кожу шерстяной ткани. Я быстро чиркаю большим пальцем по ноге, и это единственное движение, которым я могу себя побаловать.
Нас делят на две равные группы. Мы получаем миски для чая, но на всех их не хватает. Кому-то достается одна на двоих, начинаются споры, некоторые миски вообще куда-то исчезают. Уже ближе к полудню нам выдают, наконец, нечто, напоминающее чай, по ломтю хлеба и кусочку маргарина, который шмякают прямо в голую ладонь. Я замечаю, что все быстро заглатывают свою еду – слишком быстро для расстроенных от нерегулярного питания желудков. Находятся такие, кто снова становится в очередь в надежде на добавку, но добавок здесь не дают. За такую наглость бьют. Я неторопливо размазываю маргарин, медленно жую, словно ем нормальный обед. У чая странный вкус, но мне наплевать. Я делаю маленькие глотки, заставляя себя растянуть питье и убеждая организм, что он теперь сыт и что еды полно.
В первый день мы занимаемся уборкой в блоке 10. Я двигаюсь словно в тумане: вытираю пыль, подметаю, мою, одновременно пытаясь не дать рубахе расстегнуться на груди и поддерживая штаны. Мы работаем тихо. Я благодарна уже за то, что меня выпустили из нашего блока с его вшами и блохами. Заняться здесь особо нечем, кроме как наблюдать и делать выводы. Я почти сразу замечаю, что немцев трудно назвать организованными – скорее они беспечны и безалаберны. Но это ничего не меняет: безалаберны они или нет, мы все равно в их власти.
Я стою у ограды и не знаю, о чем лучше молиться – чтобы Данку никогда здесь не увидеть или чтобы мы нашли друг друга, если ей все равно суждено попасть в лагерь. Интересно, узнает ли она меня? И узнаю ли я ее? В моем сердце, тонущем в нарастающей волне отчаяния, осталась лишь одна последняя надежда – что Данке удастся спрятаться в Словакии.
Но всеми внутренностями я чую, что она окажется здесь – причем очень скоро.
Через двор я замечаю на эсэсовке свои милые белые сапожки с красным рантом. Мне хочется сказать ей что-нибудь, снять с нее эти сапожки и натянуть их на свои ноги. Но я сдерживаю этот порыв и возвращаюсь в блок.
– Стройся! Стройся! – Мы собираемся в аккуратные шеренги по пять. Пока нашу тысячу пересчитывают, солнце начинает уходить за горизонт.
Лагерь разделен на две части бетонной стеной. Мужские блоки – по другую сторону от нее, но со второго этажа мы можем видеть друг друга через колючую проволоку. В надвигающейся темноте я стою у окна второго этажа и разглядываю тех же мужчин, что разглядывала вчера. По крайней мере, с виду они те же. Во всех блоках Аушвица есть окна на фасадах, и на втором этаже их можно открыть и пообщаться с мужчинами по ту сторону стены. Они истощены, но им не терпится услышать новости из внешнего мира и подружиться с нами.
Я подхожу к окну и плюю в ладонь. Отражение в стекле темное и мутное, но я все равно стою и оттираю грязь с лица, размазываю по коже следы слез, чтобы нацисты не решили, будто я из-за них плачу. Я тру свой череп, словно у меня там есть волосы. Бесполезный, но успокаивающий жест напоминает о том, как приглаживала мне волосы мамина рука. Я тут же пресекаю эти мысли; здесь нужно помнить только одно: никаких воспоминаний! Мое отражение в окне пытается сдержать слезы. Мне хочется рвать и метать, но осталась лишь возможность разглядывать то, что перед глазами. Что они делают? Кто это на меня смотрит? Мужчины в лагере больше не кажутся ненормальными. Они такие же, как я.
– Есть кто-нибудь из Польши? – спрашивает человек с другой стороны стены.
Я откликаюсь.
– Могу я чем-нибудь помочь?
– Пригодилась бы веревка – подпоясать штаны… и еще гвоздь. – Это здесь называется «организовать». На самом деле типичное попрошайничество, но, учитывая, насколько опасно в наших обстоятельствах иметь при себе лишние вещи, слово «организовать» звучит вполне уместно.
– Спускайся вниз. Я что-нибудь переброшу. – Это моя первая передачка, и я с благодарным восхищением снимаю веревку с гвоздем с камня, вокруг которого она плотно намотана.