Клятва. История сестер, выживших в Освенциме — страница 19 из 50

«Что за Биркенау?» Мы не верим слухам – их наверняка распускают немцы, чтобы еще больше мучить нас.


Четыре утра.

– Raus! Raus!

Вскакиваем с нар. Очередь пописать. Глоток чая. Шагаем в темень. Ждем на лагерной дороге. Поверка. Пересчитывают. Встает солнце. Пересчитали. Строимся за Эммой. Строем шагаем в поле. Работаем, пока не скомандуют «стой!». Похлебка. Минутная передышка. Встаем. Строимся за Эммой. Строем возвращаемся в поле. Работаем, пока не скомандуют «стой!». Стройными шеренгами по пятеро возвращаемся… Так! Мы куда-то сворачиваем. Мы идем в другую от Аушвица сторону.[29]

По шеренгам проходит шепот. Мы шагаем. В нашей рутине перемены. В неведомом таится опасность. Перед нами другие ворота, но с той же вывеской – ARBEIT MACHT FREI. Но нас теперь не проведешь. Мы стоим стройными шеренгами по пятеро. Нас сейчас пересчитают. Эмма с Эрикой и другие капо расходятся по своим новым блокам. Их перевезли сюда вместе с нами.

Пересчет проводят уже в темноте. Нас определили в блок 20. Или 22? Эрна, Фела и Дина теперь в другом блоке. Когда мы входим, уже темно.

На полу грязь. Тут не нары, а дощатые полки в три яруса. Это на них мы должны спать? А где матрасы? Наше новое жилье похоже на стойла в конюшнях. В штубах стоит кислый запах человеческих тел. Вместо одеял тряпки. Мы стоим, сжимая в руках свой хлеб. Мы не можем начать тут осваиваться, не можем даже пошевелиться.

Одна из девушек рыдает. Ее страх охватывает и нас, он опаляет все внутри. Мы пропали. Это Биркенау.

Биркенау (Аушвиц-2)

Как нам выжить в этом месте? Что нужно делать, чтобы выжить? В чем смысл такой жизни? Нельзя сказать, что эти вопросы грызут нас денно и нощно, это просто общий фон, подспудное беспокойство. Ответа на эти вопросы никто не ждет. Да и как можно что-то узнать? На входе в Аушвиц-Биркенау нам не выдали билет, где говорилось бы: «Вы выйдете отсюда тогда-то и тогда-то» или «Вы выйдете отсюда живыми». Никаких гарантий нет. Биркенау – это жестокое пробуждение. В Аушвице смерть тоже случалась нередко, но она не была неотъемлемой частью повседневной жизни. Здесь же мы встречаемся с ней каждый день. Она регулярна, как прием пищи. И это не одна-две жертвы, как раньше: девушки погибают десятками, я давно сбилась со счета.[30]

Я знаю, что должна быть рядом с сестрой. Что должна приложить все силы, лишь бы она выжила: без нее я выжить тоже не смогу. Я не сознаюсь в этом даже самой себе, но она – часть моей истины, моего бытия. Нельзя, чтобы нас разделили, разлука очень опасна.

Сегодня холоднее, чем вчера, но в последнее время холодно всегда. Я не могу согреться даже в летнюю жару. После дождя мы по нескольку дней ходим мокрые, сырость проникает повсюду. Как измерить температуру, если температура всегда одна и та же – тупой холод и он вместе с оцепенением моего рассудка никогда не проходит, он – данность, которую, в конце концов, просто перестаешь замечать.

Я раньше любила теплые, сияющие летние дни, но в этом году они словно куда-то пропали. А может, уже осень? Сколько времени мы уже здесь? Какой сейчас месяц? Где-то в мире наверняка есть деревья, меняющие свой цвет в предвкушении зимы, они встречают ее огненно-красными, оранжевыми, золотыми красками, но тут я не замечаю никаких перемен. Здесь все всегда серое. И я сама тоже серая.

В Биркенау у нас один календарь. Чувство голода.[31]

Пустота в наших желудках столь же неотступна, как холод. Это единственные часы, которые у нас есть, единственный способ определить время суток. Утром – голод. Днем – голод. Вечером – голод. Голод со временем довел нас до того, что мы уже не в состоянии ничего воспринимать, кроме непрестанной боли трущихся друг о друга кишок.

Блоковая староста спрашивает, не хочу ли я стать штубной. «Нет, спасибо», – отвечаю я, но про себя думаю, что не смогла бы отбирать хлеб у таких же, как я, голодных и бить таких же, как я, несчастных. Я постоянно мысленно твержу одно и то же заклинание: не выделяться. Это одно из правил моей здешней жизни. Тех, кто выделяется, в итоге втопчут в землю, поэтому я остаюсь на заднем плане и просто стараюсь, чтобы меня никто не трогал.

За воротами Аушвица-Биркенау для меня существует одна-единственная вещь. Она светит мне, словно луч маяка в тумане. Я помню о ней каждую секунду каждого божьего дня, и она – единственное, что удерживает меня на плаву. Это мама и папа на краю подсознания. Они кивают нам с Данкой. Их руки машут нам на фоне снега и зимнего неба. «Мы здесь! – кричат они. – Мы ждем вас дома!»

«Мы уже идем, мама! – откликаюсь я. – Не оставляйте нас одних». И они не оставляют. Я слышу, как мамин голос утешает мой измученный рассудок, унимает боль нашей теперешней жизни. Единственное, чем она не может нам помочь, – это голод, но даже он притупляется при мысли, что мама с папой ждут нашего с Данкой возвращения в Тылич. Я помещаю эту картинку в воображаемую рамку и вешаю ее на воображаемую стенку, где всегда могу любоваться ею. Я знаю, что они там. Я работаю, потому что нужна им. Я ем, потому что они ждут. Я живу, потому что они живы.

«Мама, я вернула твоего ребенка». Я мысленно повторяю это вновь и вновь. Это припев песни, которая поддерживает мои силы, мое здоровье и мой дух: «Мама, я вернула твоего ребенка». Мой главный подвиг жизни, моя судьба – это выжить и с триумфом вернуть сестру в родительский дом. Мою мечту не убьют ни немецкие хлысты, ни кандалы, ни приказы. Я это сделаю, поскольку иного выбора у меня нет. Мысль о поражении даже в голову не приходит. Да, мы можем погибнуть, здесь трудно уйти от смерти, но даже она не лишит меня единственной цели в жизни. Есть четыре главных закона, все остальное не имеет значения: оставаться с Данкой, не выделяться, быть всегда начеку, хранить молчание.

Интересно, настанет ли день, когда я перевернусь с боку на бок, проснувшись в настоящей постели? Открою ли глаза без немецких команд и смогу ли пока не вставать, поскольку на улице дождь, а спешить мне некуда? Увижу ли снова сны? Тяжкие дни тянутся долго, а ночь не утешает меня сновидениями – нет даже кошмаров. Я заползаю на полку и натягиваю шерстяную тряпку до ключиц, притворяясь, будто она меня согревает. Я проваливаюсь в бессознательное состояние и просыпаюсь от лая, от выстрелов или вообще ни от чего… от того, что четыре утра.

– Raus! Raus!

Штубные ударами подгоняют непроснувшихся девушек или тех, кто не успел слезть с полок. Вот чем это место больше всего отличается от Аушвица: в голосах старост – и штубных, и блоковых – появились нотки, которых я раньше не слышала.

Несмотря на привилегии, на дополнительные порции хлеба, который они приворовывают у нас, менее удачливых рабов, под их ногами тот же грязный пол. Спят они на койках, а не на деревянных полках, но живут в той же бывшей конюшне.

– Давай, Данка, – мягко трясу ее я. – Нам надо встать и найти туалет.

В отличие от Аушвица, здесь в блоке нет туалета, а только ведро. Ближе к концу блока, там, где кончаются ряды стойл, у комнаты старост, есть печка-буржуйка. Помещение, где живут старосты, отделено от нас занавеской.

– Где туалет? – спрашиваю я, уворачиваясь от удара палкой по голове. Это не место для вопросов. Мы выбегаем наружу. Котел с чаем стоит на обычном месте у двери. Мы протягиваем миски; еле теплый чай расплескивается из половника нам на руки.

Выстроившись в темноте ровными шеренгами по пятеро, мы жуем остаток хлеба и ждем эсэсовцев. День проходит легче, если перед работой можешь проглотить хоть что-то, поэтому мы с Данкой часть вечерней пайки оставляем на утро.

Эсэсовцы Штивиц и Таубе вышагивают взад-вперед перед шеренгами, пересчитывая нас по головам. Начальница Дрекслер наблюдает; ее кривые зубы торчат, даже если рот закрыт. Сегодня первая поверка в Биркенау, и она занимает не меньше двух часов. Мы не привыкли так долго стоять навытяжку на затекших от неподвижности ногах, нам даже зевать запрещено. Каждые пару минут Таубе кого-нибудь лупит – то стоит не слишком «смирно», то пошевелилась, то вообще ни за что.

– Разойтись! – Треск команды разрубает предутренний воздух. Я беру Данку за руку и быстро шагаю к Эмме. Я приметила ее еще в самом начале поверки. Учитывая все передряги последних суток, я решила сохранить неизменным хоть что-то, а попытаться попасть в бригаду к Эмме – это, пожалуй, единственное, что тут зависит от меня. Она бросает нам мимолетную улыбку, и мы выстраиваемся за нею. Увидеть знакомое лицо в таком жутком месте – какое-никакое, а утешение. Даже если это лицо Эммы.

Мы целый день работаем и маршируем назад в конюшни. Надо попытаться здесь уснуть. Я показываю на места подальше от комнаты блоковой старосты, чтобы успевать встать раньше, чем получишь палкой по голове. Мы заползаем на полку, лелея в руках хлеб, и садимся там, вцепившись в одеяло. Мы съедаем только половину, а остальное прячем в карман. Днем я узнала, что в Биркенау держали русских военнопленных. Я с содроганием вспоминаю, как падали тела в грязь между блоками 10 и 11. Тех, кто здесь был, уже наверняка нет в живых.

В первые пару недель мы насилу выживаем. Еды еще меньше, чем раньше, – если тогда давали корку хлеба, то сейчас дают полкорки. Суп настолько жидок, что уже нет никакого смысла вставать в хвост в надежде получить кусочек репы или мяса, а чай практически бесцветен. Каждое утро при побудке обнаруживается, что по меньшей мере одна девушка в блоке умерла. Ежедневно, без исключения. Мы мрем как мухи.[32]

Тут надо уметь соображать, чтобы быстро разобраться что к чему: где местечко потеплее, кто самый опасный, кто наливает побольше супа? Новенькие умирают раньше, чем успеют освоить хитрости выживания.

После поверки тебе уже нет дела до всего остального. Ты не можешь постоянно размышлять о том, что происходит с тобой и с другими, – тогда у тебя не хватит сил выполнять требуемые действия, а это необходимо. Работа может тебя погубить, но, если ее не выполнять, тебя убьют точно.