ышу в них, но даже мое горячее дыхание не может растопить смертельный холод. Я сжимаю и ломаю руки до боли, но и это не помогает прогнать навязчивую манию. Мне не хочется брать вечерний хлеб, не вымыв рук, но я слишком голодна, чтобы пренебречь едой. Наконец у меня появляется время, чтобы в уборной ополоснуть руки и лицо, но во всем мире не хватит воды, чтобы вымыть из моего сознания образ мерзлого трупа. Как я мечтаю о горячей ванне, о чашке какао, которое подсластило бы мой рассудок и прогнало сжирающие меня леденящие страхи.
– Будешь все время спать с краю, у перегородки стойла, – говорю я Данке, когда мы залезаем на полку. Я не хочу, чтобы до нее хоть раз дотронулась смерть.
Она изумленно моргает:
– С тобой все в порядке?
– Разумеется. – Я натягиваю одеяло на наши плечи, прижимаясь к сестре как можно теснее и стараясь, чтобы мое тело не соприкоснулось со спящей рядом девушкой.
Здесь нельзя ни на что полагаться. Здесь нельзя полагаться даже на землю под ногами.
Новый слой снега сверкает по всему двору, создавая иллюзию чистоты. Но эта фантазия длится недолго – когда эсэсовцы закончат поверку и мы разойдемся по бригадам, земля вновь вернется в свое обычное здешнее состояние: подмороженную серо-бурую грязь. Лед хрустит под сапогами эсэсовцев, пока они шагают взад-вперед перед нашими шеренгами и считают, считают. Между температурой воздуха и нашим дыханием почти нет разницы, последние снежинки опускаются на наши веки без особого риска растаять. Я топаю ногами, чтобы разбудить еще не успевшие проснуться ступни и не дать им замерзнуть в ступоре ожидания. Звезды блестят над нашими головами, словно светлые сосульки, безразлично свисающие с небес. Я топаю ногами.[41]
Мы стоим в очереди на селекцию. Это длинный день, к тому же ни еды, ни воды. Аделу Гросс я видела в лагере лишь пару раз. Мы не очень хорошо знакомы, я только знаю, что она – дочь рабби из Гуменне, и помню, что ее тоже везли в первом составе.
Очередь движется, и тут я замечаю, что вперед выходит Адела. Я поражена ее красотой и вспоминаю, какими роскошными, чудесными были ее рыжие кудри, пока ее не обрили. Меня ошеломляет, что, невзирая на лагерные тяготы, она по-прежнему выглядит очень привлекательной.
Она подходит к палачам. Эсэсовец смотрит на нее. Ее подбородок мужественно приподнят. Большой палец делает указательный жест. Она отправляется к обреченным.
Ничего не понимаю. Как выбор мог пасть на нее? Она выглядит лучше меня. Аделу нужно оставить в живых. Это наверняка ошибка.
К палачам подходит следующая девушка.
Адела Гросс. Фото из семейного архива
Я вне себя от гнева на этих самозваных богов, которые распоряжаются нашими жизнями, и мне жаль, что я не могу заорать на них, заставить их обратить внимание на ошибку. Но я и сама должна быть готова к жесту большого пальца. Сжав напоследок Данкину руку, я шагаю навстречу судьбе. Нам или холодно, или жарко, здесь нет промежуточных состояний. Мы голодные и жалкие. Через пару мгновений мы можем превратиться в трупы. Не больные, не голодные, нам не будет ни холодно, ни жарко – просто трупы.
Я шагаю к палачам с поднятым подбородком. Жест большого пальца.
Данка идет следом за мной. Большой палец решил дать нам пожить еще денек. К палачам подходит следующая девушка.[42]
Начинается погрузка девушек, женщин, моих товарок. Обычно я не смотрю, но на этот раз должна. Прокручивая в голове ход селекции, я пытаюсь понять, как они принимают решения. Почему? Почему? С Аделой все в порядке. Она милая молодая женщина. Она красива. Мы никто, мы – лишь негодные деревяшки.
И тут понимание наносит удар прямо между глаз, словно мне врезал сам Таубе. Их цель – не уничтожить или осквернить нас самих, а сделать посмешище из всех наших ценностей – из красоты, милосердия, любви. Аделу швыряют в кузов вместе с остальными, но она поворачивается, чтобы помочь тем, кого кидают вслед за ней. Она по-прежнему держит подбородок мужественно и с достоинством. Она не боится. Ее рука обхватывает слабую девушку, которую не держат ноги. Изрыгнув клубы выхлопа, грузовики отправляются к газовым камерам. Я не могу оторвать глаз от удаляющейся фигуры Аделы. Мое сердце готово разорваться, словно затягивается наброшенная на него петля. Грузовики исчезают из виду, и часть меня умирает вместе с Аделой.[43]
Данка подхватила чесотку. От жизни в такой тесноте чесоткой заражаются многие, и если она на видимой части тела, то это довольно опасно. К счастью, лицо и руки у Данки не затронуты, а ноги настолько грязные, что за грязью никто ничего не увидит. Но достаточно любого пустяка, чтобы эсэсовцы в два счета сочли нас недостойными жить, а селекции стали, похоже, более регулярными. Я роюсь в памяти в поисках средства от чесотки и позволяю прошлому немного заглянуть в мое настоящее – ровно настолько, сколько нужно, чтобы Данка поправилась, и я припоминаю…
Мы подхватили чесотку в школе, и нас отправили домой вместе с другими зараженными детьми.
– Рена! Данка! Идите на кухню, я натру вас, бедняжек, этой серой. – Мама открыла дверцу печки и принялась втирать мазь в нашу кожу. – Вот так. Сейчас я вас закутаю, и будете спать сегодня у печки, мазь впитается в болячки как следует, и они исчезнут. – Мы надели свои сплошные пижамы – такие, где застежка пониже спины. Потом мама завернула нас в старые полотенца, придвинула лавку к полатям, соорудив нам небольшое спальное пространство. Она взбила пуховые подушки, заботливо укрыла нас одеялом, обняла и поцеловала на ночь. – Сладких снов. – На следующее утро она согрела воду и выкупала нас в большом корыте, хорошенько натерев серным мылом.
– Мама! Ты с нами, как с бельем, – хихикали мы.
– Это потому что я хочу, чтобы на вас не было ни пятнышка! – Она обняла нас, закутала наши тельца в полотенца и насухо вытерла. – Теперь вы снова похожи на двух здоровых юных дам! – Она сняла с нас полотенца, и мы увидели свою мягкую розовую кожу – свежую и чистую, как у младенцев.
– Все равно чешется! – пожаловалась Данка, обнимая маму за ногу.
– Это ничего. Еще раз выкупаетесь и будете готовы к школе.
Я несу кусок хлеба блоковой старосте.
– Мне нужна сера.
– Зачем?
– Чесотка.
– Хм! Лучше побыстрее от нее избавиться. – Она исчезает в своей комнате. Как всегда, я должна ждать, пока она не сочтет нужным выйти, и на корточках пристраиваюсь у стенки подремать. На удивление, она не заставляет ждать себя вечность и возвращается с мазью.
– Вот. Знаешь, как пользоваться?
– Да. – Я беру мазь. – Děkuji, – благодарю я по-словацки.
Мы с Данкой стоим посреди блока у буржуйки.
– Помнишь, как мама в детстве кутала нас в теплые полотенца и стелила нам спать у печки? – спрашиваю я, втирая ей в кожу серу.
– У нас тоже была чесотка, – тихо отвечает она.
Наши желудки стонут, когда мы делим пополам Данкину пайку хлеба. Мы говорим шепотом, а то и вообще молчим. Я жду вместе с ней, потому что знаю: если она устанет, то сразу уйдет от печки, а я хочу быть уверенной, что мазь как следует проникла в кожу. Заботливо натирая сестру, лелея ее, я чувствую себя мамой, но только на этот раз у нас нет ни одеял, чтобы укутаться, ни фланелевых пижам. У серной мази сильный запах, но среди других телесных ароматов, в которых мы постоянно живем, он не очень заметен. Я решаю, что ей вполне можно не смывать мазь до завтрашнего вечера.
– Как ты собираешься ее смыть? – спрашивает Данка.
– Ополосну тебя из мисок.
– Я тогда не смогу есть из своей. – Видно, что ей страшно от одной мысли.
– Почему? – хочу спросить я. – Что тут такого?
Но я держу язык за зубами. Не хочу рисковать тем, что она снова откажется есть.
– Мы возьмем только мою миску, – предлагаю я, – а есть будем пока из твоей. А в воскресенье я отмою свою как следует.
На следующий вечер я набираю воду и споласкиваю тело сестры от мази. Чесотки и след простыл.
Данка с облегчением осматривает свою кожу. Где-то сбоку на периферии моего зрения проплывает ангельское лицо мамы. Слава богу, зараза не оставила никаких пятен.
Мы на поверке – ждем, пока нас пересчитают. Они ходят туда-сюда среди шеренг – считают, бьют, орут. Данка переминается с ноги на ногу, и я бросаю быстрый взгляд в ее сторону. С ней все в порядке, просто ей тяжко и голодно, как и мне. Я ободряюще дотрагиваюсь до ее руки. Она дотрагивается до моей в ответ. Это наша перекличка. Каждое утро мы стремимся обменяться молчаливым посланием: мол, со мной все хорошо.
Сегодня мы в переднем ряду. Это необычно, ведь мы всегда стараемся встать где-нибудь сзади или в середине – затеряться, быть незаметными. Когда стоишь в числе первых, труднее уследить и подготовиться к тому, что может взбрести нацистам на ум.
Вдали я вижу приближающуюся колонну. На этой дороге я раньше никогда никого не видела. Я пытаюсь сообразить. Кто же попал сегодня в этот ад? Они пытаются шагать в ногу, но не очень хорошо с этим справляются. По шеренгам проносится шепот: «Они вывезли еврейский приют».[44]
Эсэсовцы снимают с плеч винтовки. «Шагом марш!» Команды лязгают в тяжелом утреннем воздухе. Мое сердце останавливается. Я вглядываюсь в колонну. Сотни пар крохотных детских ножек шагают мимо меня, моей сестры, мимо всех женщин в лагере. Некоторые зарылись личиками в мягкие игрушки и дышат набивкой, ища утешения в этих неодушевленных предметах. Младшие держат за руки старших. Они уставились на нас своими глазами – большими, как блюдца, растерянными, как у заблудившихся ягнят. Где-то в гуще наших рядов слышен тяжелый, полный слез вздох. Должно быть, кто-то из матерей вспомнил собственное любимое дитя.