Клятва. История сестер, выживших в Освенциме — страница 28 из 50

Еду нам шмякают прямо в руки. Мы медленно облизываем открытые ладони, смакуем мазок маргарина или горчицы, а совсем изредка мы получаем еще и крошку пахучего лимбургского сыра. Через несколько месяцев я начинаю ненавидеть вкус горчицы, но все равно слизываю ее, как бесценное лакомство. Когда есть маргарин, мы втираем остаток в руки для смягчения кожи. Кожа на наших руках и лицах трескается от холода.

Если дают колбасу, ее не хватает даже на один укус, но мы заглатываем ее с жадностью, не в силах заставить себя есть помедленнее. Данка вечно отказывается от нее. «Нам нужно есть, – убеждаю я. – Еда есть еда, больше нам рассчитывать не на что». И еды всегда очень мало. У нас постоянно болят желудки. Каждое мгновение, каждый день, когда бодрствуем, когда спим, – мы всегда чувствуем голод. Это непрерывное ноющее чувство лишает остатка сил. После 10, а то и 12 часов работы и непрерывного уворачивания от эсэсовцев энергии больше ни на что не остается. Ты постепенно лишаешься способности думать.

Если у немцев дела на фронте плохи, то хуже и нам. Хлеб – голая мука на воде, а его ломти редко крупнее ладони. Но в последнее время начинает казаться, будто немцы уже почти захватили весь мир, и они подбрасывают нам – словно собаке кость – пайки побольше. Мы берем их с жадностью, но понимаем, что этот кусочек сыра означает захват нацистами Голландии, а этот кусочек мяса – оккупацию Франции. Не знаю, что кончится раньше – еда или надежда на свободу?

* * *

Воскресенье. Мы лежим на полках, выбирая вшей или пытаясь отдохнуть, урвать пару лишних часов сна. Я проворно чищу ногти, пряча в руке пилку и уставившись в пространство.

– Внимание! – раздается голос блоковой старосты. – Raus! Raus! Подъем! Живо!

Мы слышим снаружи выкрики Хассе:

– Вылезайте, ленивые твари! У меня есть для вас работенка!

Ничего не понимая, мы спрыгиваем с полок и бежим к двери. Кто-то впопыхах хватает обувь, кто-то – миску, а мы с Данкой думаем лишь о том, чтобы не попасть Хассе под хлыст. В голове роятся догадки. Мы выбегаем первыми и стоим навытяжку, пока остальные становятся в строй.

– Рена, я оставила миску. – Данка дергает меня за руку. Я быстро озираюсь. Хассе не видно.

– Сейчас принесу.

Опрометью мчусь в блок. Сердце колотится. Хватаю с нашей полки Данкину миску, выбегаю через заднюю дверь – и там натыкаюсь на Хассе.

Она устремляет на меня свирепый взор. Я застываю на месте. Она поднимает пистолет. Мое сердце замирает.

Воздух разрывает выстрел.

Я валюсь на землю, грязь брызгает на одежду и лезет в нос. Боли не чувствую. Жаль, перед смертью мне не удастся в последний раз увидеть сестру. Надо мной раздаются какие-то странные гортанные звуки.

Смех?

– Эта навозная муха думает, что ее убили! – гогочет Хассе. И мне:

– Я ж не в тебя стреляла, а мимо!

Приподняв голову, я смотрю на омерзительную ухмылку эсэсовки.

– Hau ab! Пошла вон! – Она жестом приказывает мне убираться.

Ну я и дура! Быстро вскакиваю и бегу в надежде, что Хассе не передумает и не пристрелит меня по-настоящему.

– Hau ab! – снова орет она.

Весь остаток дня мы таскаем камни, понимая, что этот бессмысленный рабский труд нужен, лишь чтобы нас загрузить. В середине недели мы будем мучительно тосковать, что у нас отняли этот день. В следующее воскресенье очередное бритье, очередной выходной без отдыха. Когда же мы это наверстаем?

* * *

Мы работаем в весенней грязи, перекапываем землю – то же, что и в прошлом году. Из-под почвы уже пробиваются белые кончики молодых ростков новой травы, искушая нас рвать их для еды. Сладкий сок мясистой травки – отрада для наших изнуренных вкусовых рецепторов и пересохшего горла. Мы украдкой забрасываем их в рот, пока не видят Эмма и надзиратели.

Девушка рядом со мной застывает с лопатой в руке. Я слежу за ее взглядом.

Группа каких-то едва похожих на людей призраков в сине-серых полосатых платьицах и белых выглаженных передниках медленно движется мимо нас, собирая траву. Меня до глубины души поражают не столько их скелетоподобные формы, сколько пустые глаза. От шока мы на короткий миг застываем, но сразу возвращаемся к работе. Их колени слабо дрожат, словно каждый их шаг – последний. Меня передергивает, и я с удивлением чувствую, как по спине, несмотря на теплый день, пробегает холодок. В Аушвице и Биркенау я успела повидать многое, но ничего подобного не видела еще ни разу. Я видела отчаяние и безысходность, видела зарождение безумия, но чтобы лицо было лишено жизни настолько – такого я еще не встречала. Даже мертвец выглядит живее этих ходячих трупов.

– Это жертвы опытов, – шепчет девушка рядом со мной.

У Данки бледнеет лицо. У меня дрожат руки.

– Их пытают до смерти или пока они не превратятся в растения. – Она переворачивает очередную лопату грязи. – Когда опыты заканчивают, их отправляют в газовую камеру.[45]

В сравнении со всеми ужасами, которые мы наблюдаем ежедневно, всеми регулярными примерами, когда человеческое «я» вдребезги разбивается на наших глазах, этот выходит далеко за рамки всякого воображения. По виду этих фигур похоже, что дух, который вдохнул в их тела Господь, был высосан из них целиком и навеки. Они больше не люди, а женщинами или девушками они перестали быть давно. Такое можно увидеть только в кошмарном сне.

* * *

– Рена, у меня чесотка и еще жуткие ссадины – меня избили. Прошу, помоги! – умоляет жена моего двоюродного брата. Я смотрю на нее без жалости, без эмоций. Но я все равно должна помочь. Отворачиваться от родни не в моих правилах, несмотря на то, как эта женщина вела себя, когда мы с Данкой впервые приехали в Бардеёв. Она пригласила нас в дом и дала по печеньке и чашке чая, оставаясь при этом в банном халате и бигудях. Она все время нервно суетилась и всем своим поведением давала понять, что мы ей мешаем, а потом резко сказала, что у нее много дел, – нам, мол, пора отправляться. Она ни разу не спросила ни о наших родителях, ни о том, как идут дела у нас в ее городе. Она такая вся аристократка, такая богатая. А мы – нищие польские кузины, которых лучше никому не показывать, чтобы не стыдиться.

Из-за того инцидента в Словакии я не питаю к ней нежных чувств. Потом я слышала про скандал с ней уже в лагере. Ее застали на четвереньках внутри котла из-под супа – она вылизывала его, отдирала голыми руками все, что могло прилипнуть к стенкам, и чавкала как животное. Ее обнаружила эсэсовка и избила за омерзительное поведение.

Мне стыдно признаться, но я ей не доверяю и опасаюсь иметь с ней какие бы то ни было дела. Она не владеет собой, несмотря на весь свой гонор и высокомерие, – такие люди, как она, опасны в лагере. У меня ни малейших сомнений, что ради спасения своей шкуры она пойдет на все, а на меня ей вообще наплевать.

Но у нее на лице в самом деле чесотка. Если я ей не помогу, она умрет после ближайшей селекции.

– Если я достану тебе мазь, ты должна пообещать, что никому не скажешь, кто тебе ее дал, – говорю я. Мне не хочется встречаться с ней снова.

– Обещаю! Это всего один раз. Я никогда больше не буду к тебе приставать, только помоги сейчас.

Я черства, меня мало что волнует, кроме сестры и желания, чтобы мы с ней выжили. Родственница не предлагает мне свою пайку, которую нужно отдать старосте при обмене, и это приводит меня в полное недоумение, однако я не отказываю и ничего не говорю ей про хлеб.

Я несу блоковой старосте собственную пайку и покупаю мазь за всю свою еду. Я знаю, что, поменяй нас с родственницей ролями, она ни за что не отдаст за меня свой хлеб – она и для себя-то самой не хочет пожертвовать хлебом и ждет, что я сделаю это вместо нее.

Она выхватывает мазь у меня из рук и быстро прячет под подол.

– Спасибо, Рена.

– В будущем надо быть осторожнее, – предупреждаю я. Она исчезает в ночи. Я не чувствую себя благодетельницей и собой не горжусь. Все, что я чувствую, – это голод и то, что меня использовали, но я знаю, что, оглядываясь назад, никогда не пожалею о попытке помочь сестре двоюродного брата. В Биркенау мало чего можно избежать, но, когда я стараюсь соблюдать хоть какое-то достоинство, это мне помогает. Напоминает о доме.

По пятницам, накануне шаббата, к нам под двери порой приходили нищие из евреев. Мама поручала нам с Данкой набить соломой мешки, чтобы попрошаек можно было уложить на кухне. После шаббата маме приходилось сжигать солому, драить полы и кипятить простыни и наволочки от вшей и блох. Мы с Данкой не любили убирать после этих людей, но мама напоминала, что у тех тоже есть дети и что им просто меньше повезло, чем нам. То же касалось попрошаек из цыган и гоев. Ни один человек, пришедший под наши двери, не уходил с пустыми руками.

Это мамин завет: к любому относиться с состраданием.

* * *

Четыре утра.

– Raus! Raus!

Горизонт темнеет. Меняется ветер. Я втягиваю носом воздух. Пахнет отнюдь не грозовыми тучами.

Я чувствую, как отделяюсь от своего тела; такое порой случается, и я ничего не могу с этим поделать. Трубы дымят. Я вижу, как словно отступаю в сторону, но тело остается на месте. Слышу приближающиеся шаги. Мои глаза поворачиваются на звук, но разум остается неподвижным. У Хассе улыбка охотника, который поймал добычу и намерен сейчас освежевать ее живьем. В этом все ее отношение к нам: она безжалостна и способна без малейших колебаний свернуть шею любому.

Она взмахивает рукой в направлении серых туч, покрывающих унылое небо.

– Глянь – вот так горят французские модели евреев!

Какой ты, для нее не имеет никакого значения. Будь ты красивым, богатым, умным – какая разница? Если ты при этом еврей, ты ничто! Она постоянно глумится над нами, радуется нашей беде. Ее жестокость непостижима. Она продолжает свой путь вдоль ряда, с улыбкой пересчитывая нас, – садистка, ради забавы втыкающая свой словесный нож в каждое из наших сердец.