Клятва. История сестер, выживших в Освенциме — страница 32 из 50

Все послеобеденное время женщина, похожая на маму, поглядывает на меня. Эмма сквозь пальцы смотрит на то, что я не могу работать с обычным усердием. Она щелкает хлыстом над нашими головами и ведет себя жестко, но на пекле бригада работает медленно, а старшим женщинам этот труд не под силу. Я сношу боль, насколько могу, но мне тяжело дышать и выпрямляться в полный рост. Наконец наступает время возвращаться в лагерь. Два километра маршем – уже само по себе мученье, при каждом вдохе в груди перехватывает, словно в легкие вонзается нож.

Снаружи играет оркестр, но внутри я пережила уже сотню смертей и слышу лишь погребальную песнь: для меня все кончено. Эмма стоит сбоку от оркестра, пока ее подразделение проходит в ворота.

– Жди здесь. – Эмма вытаскивает меня из строя. Я ловлю Данкин взгляд. В нем беззвучное прощание. По-моему, оркестр играет отвратительно. Все кричит во мне от боли, но я должна стоять, сознавая, что через пару часов меня уже не будет в живых, что, когда сестра шла через ворота ада, я видела ее в последний раз, сознавая, что я не сдержала обещания и бросила ее. Я не смею пошевелить усталыми ногами. Не смею повернуть голову. Я смотрю, уставившись, как одно за другим подразделения входят строем в лагерь, но мои глаза не фиксируют отдельных лиц. У кого еще остались какие-то силы, те замечают, что я тут стою, но на второй взгляд сил нет уже ни у кого. В их сознании я обречена, очередная узница в ожидании казни. Им не нужно напоминать о хрупкости наших жизней.

Впервые за 16 месяцев я жалею, что не стою на поверке, рядом с сестрой – ведь это, по крайней мере, означало бы, что я жива. За началом пересчета я наблюдаю с другой стороны ворот. Отделившись от тела, я разглядываю человеческое море, обреченное на каторжное рабство, и жалею, что я не среди них.

В небе стемнело. Я стою одна-одинешенька. Даже оркестр меня покинул. Дверь конторы открывается, и оттуда выходит Эмма. Ее голова освещена лучами сзади. Они окрашивают ее волосы в цвет седины.

– Отправляйся в лагерь, – говорит она как ни в чем не бывало. Я нерешительно трогаюсь с места, опасаясь, что она шутит.

– Hau ab! – командует она. И вполголоса добавляет: – И чтобы завтра после поверки ко мне.

– Так точно, Эмма! Обязательно, Эмма!

Пройти в эти ворота, исчезнуть в лагере, влившись в ряды попранных женщин, – я на это даже надеяться не могла; быть среди пересчитанных на следующей поверке, быть живой.

Данка стоит у блока, ожидает с заплаканным лицом.

– Рена? – Мы сжимаем друг друга в неистовых объятьях. – Я была абсолютно уверена, что тебя больше нет, – рыдает она.

– Меня уже и не было. Но Эмма спасла.

– Как?

– Не знаю. – Я, конечно, догадываюсь как, но Данка слишком невинна, чтобы об этом знать, да это выходит и за рамки моего воображения: чтобы рейхсдойче платила собой за еврейку вроде меня… Но что еще Эмма могла им предложить?

В Биркенау, может, и нет праздников с сувенирами и танцами, но когда кто-то возвращается к своим любимым, – само по себе редчайший подарок в этих стенах. И это касание смерти не подавляет меня, а, напротив, воодушевляет.

– Надо подумать, как организовать платки для старших женщин в бригаде.

– Рена, ты избита. Тебе нужно лечь.

– Если я смогу помочь этим женщинам, мне станет лучше.

Мы принимаемся ходить от блока к блоку, говорить с блоковыми старостами, со штубными, с другими узницами, рассказываем о женщинах и умоляем помочь нам с платками, чтобы те могли хотя бы защититься от солнца.

– Они не вынесут жары, – говорю я. – Взгляните, как меня избили только за то, что я дала им чуть-чуть передохнуть. Они ровесницы наших матерей, и они не выживут, если мы хоть как-то не поможем.

Все, у кого есть платки, жертвуют их на наше дело. С мокрыми глазами они отдают нам с Данкой свои платки в память о собственных мамах, которые теперь лишь воспоминания в пепельном воздухе. Всего мы собрали десять платков.

– Я искала тебя. – Женщина, похожая на маму, подходит ко мне, пока я собираю платки.

– Как вы себя чувствуете? – спрашиваю я.

– Это я должна тебя спрашивать. Я хочу кое-что тебе дать. Прошу, возьми. – Она протягивает мне пайку.

– Нет, не могу. – Я трясу головой, отпрянув от ее жеста.

– Ну пожалуйста, ты такая молодая. Я хочу, чтобы ты жила, – просит она.

– Вам этот хлеб завтра пригодится. Приберегите его и съешьте утром. Снова будет жара. Теперь у вас есть платок. Вы сможете жить. Знаю, сможете. Вот, мы с сестрой собрали еще платков, чтобы ваши подруги надевали их на солнце. Все наладится, вот увидите!

– И ты можешь так говорить после того, как тебя избили?

– А, это? В следующий раз буду аккуратнее, буду смотреть на все четыре стороны… Увидите, здесь не так уж плохо, – лгу я в глаза матери. – Съешьте этот хлеб и запейте чаем, сделайте это для меня. Прошу, попытайтесь жить… Вам дали чай?

– Да. Подруга сторожит его в блоке. Я выпью чай, но хлеб есть не стану. Возьми его, он мне не нужен.

– Я не могу его взять. Это как отобрать хлеб у собственной мамы.

– Твоя мама хочет, чтобы ты взяла ее хлеб, чтобы ты жила за нее.

У меня в глазах начинает щипать.

– Извините. Спасибо, но я не могу это принять. Прошу. Обещайте, что съедите этот хлеб. – Я беру ее руку и крепко сжимаю ее ладонь вокруг корки, цена которой столь велика, что многие стали бы за нее драться.

– Как тебя зовут?

– Рена.

– Ты хорошая дочь, Рена. – Она улыбается, глядя мне в глаза. – Знаю, что это маловероятно, но я теперь буду молиться, чтобы ты, когда окажешься на воле, познакомилась с одним из моих сыновей. Он стал бы тебе хорошим мужем. А если ты его не встретишь, то чтобы Бог послал тебе мужа такого же хорошего, как мои сыновья, и чтобы вы с ним жили счастливо.

Наши руки медленно разъединяются, и она отходит, а я остаюсь стоять в ночи одна, прижимая к груди белые и красные платки.

– Рена, ты закончила? – Голос Данки возвращает меня к реальности. – Нам пора идти внутрь.

– У нее есть хлеб, – говорю я сестре. – Ведь с ней все будет в порядке?

– С кем?

– С мамой. Мы же увидим ее завтра?

* * *

Четыре утра.

– Raus! Raus!

После поверки мы приходим в Эммино подразделение, но старших женщин там нет.

– Эмма, где они? – Я никогда прежде не задавала ей прямых вопросов.

– Не знаю.

– Стой здесь, – говорю я Данке в надежде сохранить место в подразделении. Бегу через лагерь и ищу глазами их сгорбившиеся от усталости силуэты в соседних коммандо, что строятся на работу. Их нигде не видно. Я сломя голову несусь в их блок и встречаю тамошнюю старосту. – Где они?

– Кто?

– Наши матери, – бормочу я, запинаясь. – Старшие женщины!

– Ох. – Хоть наши сердца и загрубели, эти женщины растрогали нас и заставили чувствовать снова. Раны глубоки, и к ним больно прикасаться. – Их поздно вечером увели.

Слова застревают в моем горле, словно меня кто-то душит. Мы с блоковой смотрим друг на дружку глазами, полными горя и потрясения.

– Беги отсюда, пока тебя не поймали! – Ее голос возвращает меня к реальности. Я покидаю блок, но бежать уже не могу. Мои ноги будто налиты железом.

У Эммы все места заняты. Я растерянно смотрю на нее, не в силах вернуться к своей обычной самоуверенности. Я скольжу в яму, которая вот-вот поглотит меня целиком, еще немного, и я пропаду.

Глядя на меня, Эмма закатывает глаза и резко кивает:

– Вставай!

Я встаю рядом с Данкой и качаю головой, прикусив губу. Мы понуро шагаем навстречу очередному дню работы в обжигающем пекле. С нами больше нет материнских лиц, которые утешили бы нашу боль утраты, зато Эмма сегодня не щелкает хлыстом – разве только если мимо скачет эсэсовец. У меня вновь начинают ныть ребра и спина, а думать о чем-нибудь, отвлекающем от боли, у меня не выходит.

Оцепенение сердца расползается по всему телу. Тело копает грязь. Тело вопит от боли, когда легкие расширяются, задевая ушибленные – а может, и сломанные – ребра. Но больше всего больно глазам. Боль усиливается, словно голова готова лопнуть, заливая кровью землю, пока мы просеиваем больше и больше песка, чтобы сделать больше и больше цемента и бетона для стройки новых и новых блоков для новых и новых евреев. Несмотря на солнце, небо черным-черно.


В Биркенау мы не живем. В нас больше смерти, чем жизни.

* * *

Эсэсовец Штивиц сегодня в дурном расположении духа: он вышагивает взад-вперед и сыплет ругательствами в наши голодные лица, пока мы стоим в ожидании вечерней пайки хлеба с чаем. Нам нет дела до причин, вызвавших эту тираду: в подобных вспышках гнева нет ничего необычного. Даже эсэсовцам выпадают плохие дни. Он срывает крышку с чайного котла и запускает ею, как спортивным диском, в стену. Та рикошетом отскакивает и летит в наш строй.

– Данка, пригнись! – Но она не успевает увернуться. Ба-бах!

Тяжелая железная крышка врезается в голову, и внезапность удара валит Данку с ног. Кровь заливает ее лицо и течет на землю. Из-под раны виднеется кость, но это хорошо, говорю я себе, – по крайней мере, в черепе нет трещины. Я вытаскиваю из рукава тряпку, которой пользуюсь при месячных, и крепко прижимаю ее к порезу, молясь, чтобы кровь поскорее свернулась, пока никто из эсэсовцев не заметил лежащую Данку. Она шевелится.

– Прижми к голове покрепче. – Она берет тряпку, а я тем временем отрываю полоску от своей комбинации, что когда-то тоже подарила Эрна. – Не шевелись, Данка. Не двигайся, пока я не скажу. – Она морщится от боли. – Приложив к порезу вторую тряпку, я выжимаю первую, а потом снова прикладываю вместо второй. Девушки в очереди прикрывают нас, продвигаясь за хлебом. Под их прикрытием у меня есть драгоценные мгновения, чтобы остановить кровь, проверить Данкино дыхание и глаза. Она в шоке, рана большая и скверная, загибающаяся от центра лба к брови. От сострадания у меня начинает болеть голова.