– А как же родители? Как мне посылать им еду?
– Не волнуйся, Рена. Пока это всего лишь слухи.
Тут другая женщина дотронулась до моего плеча.
– Ты же помнишь Анджея Гарберу?
– Разумеется, она помнит Анджея, глупая ты корова, – подколола ее подруга.
– Мы выросли вместе. – Я старалась выглядеть невозмутимой.
– Он погиб пару недель назад.
Меня как обухом по голове ударили. Земля закачалась. Не произнеся ни слова, я рухнула под ноги соседок.
Где-то над головой раздался мужской голос:
– Дуры! Вы разве не знаете, что у них была любовь? Что они тайком переписывались?
Лежа в полуобмороке, я все же смутно дивилась: откуда этим людям известно то, что мы так старательно скрывали?
Их голоса звучали откуда-то издалека, словно преодолевая тысячу верст. Я протянула к ним руку, пытаясь вернуть себя к жизни, затрясла головой, закрыла ладонью глаза – я не могла разрыдаться прямо посреди рынка, когда на меня смотрит пол-Тылича и пол-Бардеёва. Мне негде было излить свою боль, некуда было бежать. С этого момента я перестала понимать, что делаю в Словакии. Единственное, о чем я мечтала, – это материнские объятия и отцовский голос.
Я попрощалась с Шани и связалась с Толеком, другом Анджея, который тоже действовал в подполье.
– Отведи меня домой, – попросила я. – Больше я здесь не вынесу. Мне надоела вся эта безопасность.
И Толек взял меня за руку и отвел домой, в материнские объятия.
Возвращение не было счастливым и беззаботным, но ничего другого я не хотела.
– Мама! Папа! – Я и не надеялась, что вновь произнесу эти драгоценные слова. Я обняла их так, словно никогда не смогу отпустить, словно их объятия навсегда прогонят мою боль. Держа друг друга под руки, мы вошли в дом.
– Ты слышала про Анджея? – прошептала мать.
Я кивнула, пытаясь удержать слезы.
– Да, мама. Я хочу пойти выразить соболезнования его матери и сестрам, если вы с папой не против.
– Именно так и прилично будет поступить. Передашь им от нас халу, я тебе заверну.
На улицах после дождя стояла слякоть. Сопровождаемая ароматом теплого хлеба, который я держала под мышкой, я шла по той самой дороге, где мы с Анджеем столько раз проходили вместе. У деревенского колодца я изо всех сил старалась не вспоминать его смеющееся лицо, его нежный, сладкий поцелуй. Проглотив комок и натянув на губы улыбку, я постучала в дверь.
Его мать сразу же открыла, словно стояла и ждала.
– Садись, Рена. Будь как дома. – Она жестом показала на стул. – Анджей может прийти с минуты на минуту.
Она бросилась к окну.
– Он будет так рад, что ты пришла. – Заламывая руки, она смотрела на дорогу за окном. – Думаю, Рена, ты ему нравишься. Не удивлюсь, если однажды он сделает тебе предложение.
Когда Ханя, сестра Анджея, потащила меня на кухню, слезы хлынули из моих глаз. Она объяснила: матери лучше не напоминать, что Анджея больше нет. Оказывается, его выследили пограничники с собаками. Анджей залез на дерево и скрывался там всю ночь. Был мороз, он замерз и свалился на землю.
– К счастью, наши люди нашли его и принесли домой, и поэтому нацисты – слава Господу – его не достали. У него началось воспаление легких. Мы пытались выходить его, но не смогли.
Мое сердце заходилось от скорби по Анджею. Я бродила по улицам Тылича и однажды дошла до деревенского кладбища. Когда я остановилась у могилы Анджея, немецкий часовой бросил на меня сердитый взгляд. По немецким законам, если еврей положит на могилу нееврея хоть что-то, даже камень, это будет считаться осквернением, и меня расстреляют. Я могла лишь окропить слезами уже положенные другими цветы, вспоминая мальчишку, которому я говорила «привет!» по дороге в школу, думая о том, что в мире больше нет человека, который встретит меня здесь, на этом спуске, и возьмет за руку.
Вскоре после смерти Анджея вышел закон, запрещающий евреям жить ближе тридцати километров от границы. Нам разрешили взять с собой лишь по буханке хлеба и смене белья на человека, пришлось оставить все наше имущество, наш дом, нашу землю. Когда мы покидали Тылич, моя лучшая подруга из неевреев Франя провожала нас со слезами. Она была бессильна нам помочь. Хорошо еще, что благодаря возрасту родителей мне удалось получить особое разрешение на корову. Мы сняли комнату у местного фермера и спали на полу на соломенных матрасах. Если я опаздывала на утреннюю дойку, молоко от нашей коровы забирал себе фермер и делал вид, что она сегодня недойная. Но это была ложь, она давала молоко всегда. С заказами на шитье в новом городе было туго. Никто нас здесь не знал, люди относились к нам с подозрением, их сердца были перед нами закрыты. Впрочем, Всевышний к нам все еще благоволил. Каждые пару недель у наших дверей появлялся Толек с миндалем, который он привозил из Словакии. Мы с Данкой несли миндаль на грыбувский рынок, продавали его местным евреям, зарабатывая кое-какие гроши. Благослови Господь Толека, он всякий раз настаивал, чтобы мы оставили деньги себе.
Невзирая на все эти тяготы и лишения, я была благодарна Богу уже за то, что вся наша семья вместе. Я чувствовала себя полезной и знала, что родители нуждаются в нас с Данкой, поскольку мы можем позаботиться о вещах, которые им уже не под силу. Нам доставляло огромное удовольствие опекать маму и папу в их преклонные годы.
Однажды вечером у нас на тарелке остался последний кусочек картошки. Папа передал его маме. Мама кивнула, мило улыбнулась и передала его мне. Я тоже, подражая маме, кивнула и передала кусочек Данке. Ведь мы же, в конце концов, должны заботиться о маленьких. Хотя Данку маленькой уже не назовешь – так что последний кусок картошки вновь оказался на тарелке у папы. Никто из нас к нему не прикоснулся. Нельзя же вырвать еду изо рта у любимых людей. Кусочек был слишком крошечным, чтобы делить его на четыре части, но отнимать еду друг у друга – об этом мы даже помыслить не могли. Лучше уж остаться голодными. Зато сердце у меня в тот вечер было сытым, а это куда важнее, чем сытый желудок.
Флёрынка[14] была не таким уж плохим местом, но дела у нас в стране шли все хуже. Грыбувский рынок полнился слухами о том, что в соседнем городке немецкие солдаты изнасиловали нескольких девушек-евреек. В нашу жизнь вновь хлынули воспоминания об офицере, вломившемся к нам на чердак. Как-то поздно вечером мы с Данкой услышали, как мама и папа полушепотом обсуждают нашу с ней судьбу. Утром мы увидели, что у матери заплаканное лицо. Она взяла нас за руки и дрожащим голосом произнесла:
– Дядя Якоб не может взять вас обеих, так что вам надо ехать к Зосе в Братиславу. В Словакии все пока нормально, а у нее там много знакомых среди зажиточных евреев, которые знают, что здесь творится. Они примут вас и дадут работу, там вы будете вне опасности.
– Я не хочу снова бросать тебя! – Я надеялась изменить ее решение.
– Нет, Рена, ты поедешь, иначе я пойду куда-нибудь, лягу и умру. Я не хочу видеть, как моих девочек обесчестят.
Мои слова застряли в горле. Я никогда раньше не видела в глазах у мамы такой тревоги и такого бессилия.
– И я хочу, чтобы ты позаботилась о Данке.
– Хорошо, мама. Мы поедем.
Утром на санях приезжает Толек. Нам нужно остановиться вечером где-нибудь поближе к границе. Идти через границу нельзя, поскольку нынче полнолуние, но надо быть неподалеку, чтобы завтра не пришлось проделывать слишком длинный путь.
Такое утешение – его дружелюбное лицо посреди чужого мира. Я вдруг понимаю, что мы для него не евреи, а просто друзья. Ну почему остальной мир не может видеть вещи так, как видит их он, как вижу их я?
Мы с Данкой крепко обнимаем маму. Она выглядит ужасно маленькой, словно ее придавила к земле тяжесть мира. Родители всегда казались мне нестареющими, но вдруг за одну ночь годы одолели их. Я поражена маминой хрупкостью и папиной сединой.
– Может, вы с Шани наконец поженитесь. Этот Шани – славный парень. Мы с папой будем счастливы, если ты за него выйдешь. – Мама пытается поднять нам настроение. В ее глазах на мгновение вспыхивает искорка. – Вы такие хорошие девочки. Мы очень вами гордимся.
Кутая в одеяла наши ноги и плечи, словно укрывая детей перед сном, она тихонько что-то наговаривает о вере, надежде, заботе друг о друге. Ее взгляд грустный и мягкий.
Папа целует нас в лоб. Он читает еврейскую молитву, благословляя дочерей, которых не может защитить.
Толек цокает, и лошади трогаются в путь к границе. Мы уезжаем в Словакию, оставляя родителей здесь.
Они ковыляют по глубокому декабрьскому снегу и машут нам на прощание. Мамин платок падает. Одной рукой она придерживает на голове парик, а другой размахивает в воздухе, словно пытаясь продлить последние мгновения, когда мы еще вместе.
– До свидания, папа!
– До свидания, мама!
Мы продолжаем выкрикивать прощания, пока от наших голосов не остается только хриплый шепот.
Их крошечные фигурки на горизонте уже исчезли, а мы все продолжаем махать в надежде, что они нас видят. И я знаю, что они тоже машут, тоже надеются. Черные силуэты мамы и папы на фоне снега навсегда остались в моей памяти, словно они все еще стоят там, ожидая нашего возвращения, словно они так и останутся там навеки – в ожидании.
Слезы обычно бывают солеными, но мои на вкус горькие, они превращаются в лед на моих щеках, замерзают во времени.
Прошло уже больше года с тех пор, как мы приехали в Словакию, и несколько месяцев с тех пор, как я в последний раз видела сестер: они живут на другом конце страны, в Братиславе. Я пишу медленно, вывожу каждое слово, будто само движение пера по бумаге делает меня ближе к младшей сестре.
20 марта 1942 г.
Гуменне, Словакия
Дорогая Данка!
Я сильно по тебе скучаю. Как хотелось бы увидеть тебя, но это невозможно. Я знаю, в каком восторге ты была, когда услышала, что мы с Шани наконец-то поженимся, но нашей свадьбе не бывать. Сейчас, когда в Словакии ввели закон о военном положении, я не вижу иного выхода, кроме как сдаться властям и отправиться в трудовой лагерь. Зильберы считают, будто я перегибаю палку, когда говорю, что их расстреляют за то, что они укрывают меня, но мы-то с тобой знаем, что да как. Они были так добры ко мне все эти месяцы, и мне невыносима мысль, что я могу подвергнуть их опасности.