Клятва Тояна. Книга 1 — страница 33 из 66

Чудно заговорил Поступинский, но еще чудней — провидчество Ивашки Згибнева. Сказал про большие новости — и вот они тут как тут. Тобольский обоз вдруг сделался сургутским, татарский князей Тоян Эрмашетов вырос чуть ли не до ближнего к государю боярина. Кто похочет, может выйти от Куземки Куркина в другой десяток. Да и от обозного головы можно выйти. Столько всего разного открылось, что мысли путаются. Тут бы и порассуждать вволю, но уговор — святое дело. Негоже от него на попятки идти…

К вечеру стали являться на Обозный двор новоприбранные послужильцы. Среди них — неудельный пока десятник Бажен Констянтинов. Глянули на него казаки и обмерли: губы-то у десятника напрочь обожжены. Рана живая, сочится из-под целебной мази. С такой в домашнем покое пересидеть бы, поберечься, а не в дальний поход идти.

Пристроился к бедолаге сбоку Иевлейка Карбышев, воспросил сочувственно:

— Как же-ть это тебя, родименький, угораздило? Небось, горячей ложкой обпекся? — и смотрит по-ангельски.

Ну что ему ответить? По правде нельзя, а неправда еще больше рот разворотит. Лучше уж смолчать, не загибаясь ни в ту, ни в другую сторону. Пускай понимает, как ему зарассудится.

Баженка улыбнулся горестно, но и улыбка ему сейчас ни к чему. От нее тоже боль.

А получил он свой ожег на охранном деле. Отрядил его давеча Нечай Федоров сопровождать тетку Агафью к старице Олене на тайный сговор за ради царя Бориса. Возвращались они затемно. Возле Спаса на Глинищах остановили их трое. По виду сторожа. Тут всё и случилось. Один ткнул Баженку факелом в лицо и выкинул из саней, другой зажал рот Агафье, зло шепчет: «Попалась, федоровская наветчица!», третий стал разворачивать лошадь. Но Баженка оказался проворнее. У него на такой случай торчала из решетки саней обжелезенная ослопина. Ею он и разметал злоумышленников. Едва спаслись с Агафьей. Упрашивала она племянника пересидеть на Нечаевом дворе, пока боль не усядется, рана не подживет, да не похотел он отлынивать от службы. А того больше не похотел оставаться под крышей дьяка Федорова. Какая-то неведомая сила погнала его прочь. И для дьяка так лучше будет и для Баженки. Каждый живет своим именем, своей судьбой. Федоров к примеру. Ежели по имени судить, то появился он на свет не чаем, зато ныне стал зело величаем. Иное дело Баженка. Он в семье милым был, желанным, близкосердным, потому и нарекли его баженым. Опять же и Бог его своим баженьем[118] не обидел. Взять хотя бы случай на Курятном мосту или у Спаса на Глинищах. Однако не зря говорят: пусть ты и Бажон, а не лезь на рожон. Самое время с обозом на Сибирь уходить. Федоров слово дал, что следом туда Обросимы прибудут. А его слову надо верить. Ничего другого не остается.

Баженка на миг забыл о малотелом головастом послужильце, который подкатился к нему со своими сочувствиями, но тот не замедлил напомнить о себе:

— А скажи-кось еще вот чего, мил-человек: когда ты обпекся? Я так думаю, вчера. Нет?

Чудной казачишка попался, право-слово, чудной. Про какую-то ложку запирает. И надо ему, чтобы эта ложка сожгла баженкин рот не когда-нибудь, а непременно вчера…

Ну надо, так надо. Жалко ли промолчать?

Он вновь улыбнулся, но уже с осторожностью.

— Тогда знай! — торжествующе объявил Иевлейка Карбышев. — Это тебе ложка нашего прежнего десятника беды наделала, — и заторопился: — Пойду спрошу у Ивашки Згибнева, быть ли тебе десятником на его месте. Он у нас ясновидец, Ивашка-то.

«Коли весь десяток такой малахольный, то мне лучше в монастырь идти», — проводил его усмешливым взглядом Баженка.

Не успел отойти от него один послужилец, появился другой, из новоприбывших. Покрутился возле, приглядываясь, потом огорошил:

— Я тебя где-то видел, приятель, а где, ума не приложу.

Баженка глянул на него попристальней и обомлел: перед ним стоял тот самый стрелец с мерклым взглядом и дремучим волосом на лице, который гнал его на Курятном мосту от недвижного тела доказного языка. Надо же, где встретились. На пороге в Сибирь. Еще чего доброго признает в Баженке прохожего водовоза… Хотя вряд ли, ныне на Баженке нарядная шапка с алым верхом, шубный кафтан с нашивными застежками, короткие сапоги в красный цвет. И лицо наполовину испорчено. Тут мудрено что-нибудь наверняка сказать.

«А хоть бы и сказал, — набежала следующая мысль. — Кто ему поверит, что из водовозов за несколько дней можно в казацкие десятники взлететь? И потом не я ему, а он мне по старшинству отвечать должен».

Это успокоило его.

— Сам чей? — осторожно разлепил ноющие губы Баженка. — Доложись, ну? — и покривился.

— Ганька Микитин сын Боленинов, — не без сомнения подчинился тот.

— Говори дальше.

— А чего говорить? — заросли на лице Боленинова нестройно дрогнули. — Отписан Стрелецким приказом на Сибирь иттить, — и добавил с вызовом: — Сам недавно в десятниках был, да промашка вышла. Разжалован ныне. Но ты всё равно надо мной не заносись. Я когда падаю, скоро поднимаюсь.

— Будем знакомы, Ганька. Я тебя тоже где-то видел.

Их руки сошлись в мимолетном пожатии.

Наблюдая за ними издали, Ивашка Згибнев подтвердил предположение Карбышева: быть Констянтинову у них десятником. И добавил:

— А с этим лохматым у него худо будет… Ишь, стоит, будто коней краденых продавши!

— С чего ты взял, что худо? — не поверил ему Федька Бардаков. — По-моему, дружатся они…

— На первый раз почему и не подружиться? А ты подожди до второго. Станут, аки пес с котищем. Только шерсть полетит.

— Еще чего напророчишь?

— Будет нам в дорогу крепкая порука. Клубок покатится, а конец от него на Москве останется.

И снова не ошибся Ивашка-ясновидец. Большой сибирский дьяк Нечай Федоров отрядил в поход своего младшего сына Кирилу. Чем не порука? Случись неладное с обозом, не поздоровится и Кириле. А он, по слухам, хоть и норовист, но люб батюшке. Стало быть, Федоров его без призору не оставит. Вот и ляжет его родительское покровительство на всех вместе.

Еще больше зауважали обозники большого сибирского дьяка. Другие мужи, стоящие у власти, чад своих не в меру холят да ко двору всякими способами пристраивают, а Федоров сына в обоз поставил. Да не письменным головою, а простым письмоводом. Без потачки.

Затеялся новый разговор — о том, что дерево от корней растет, царская служба тоже. Хорошо наверху от роду сидеть, ноги свесючи, а попробуй наверх снизу взлезть — пуп надорвешь. Но и чести от такого возвышения больше.

Слушал эти пересуды бывший стрелецкий десятник Ганька Боленинов, слушал, да и раззявил вдруг свою дремучую пасть:

— Не с проста дьяк своего недоросля в обоз посадил. Можно учить, а можно прятать.

— Зачем прятать-то? — не сразу сообразил Климушка Костромитин.

— Мало ли… А вдруг вина на нем, царское слово и дело.

— Сдурел что ли? Об ком говоришь? Об Нечае Федоровиче?

— О службе! Она всякая бывает. До поры и кувшин по воду ходит.

— Но, но, — вскипел Петрушка Брагин. — Говори да не заговаривайся. Твое какое дело — догадки строить? Сам что ли ангел? Мы в твою подворотню не тычем, и ты мимо нашей ступай. Ишь, нашелся!

— Ладно, — примирительно осклабился Боленинов. — Я ведь так… к слову подумал, — и зевнул тягуче, по-звериному…

Два дня, отпущенные на сборы, пролетели в хлопотах и пересудах. Пришлось прихватить и третий, иначе не управились бы.

Наконец всё уложено, сосчитано, увязано. Кони на ходу. Люди на местах. Гонцы с приказными грамотами давно в пути. По-хорошему должны бы уже миновать Шуйский ям на Сухоне, а то и Тотьму, оповестить тамошних слободчиков, что следом пойдет особый государев обоз, которому коней менять надобно не мешкая и без отговорок, иначе учинится грозная расправа. Зато те, кто расстарается на совесть, получат в прибавок к годовому паю месячный — наполовину хлебом, наполовину серебряной монетой. По нынешним временам это целое богатство! На него мудрено не клюнуть.

Вот она, первая забота дьяка. Вторую он явил на третьей версте Переяславской дороги. Завидев обоз, сам вышел на встречу из крытых саней, встал у навеса с иконою Георгия Победоносца, возжег возле нее толстую восковую свечу. Спешились казаки, дружно окружили его, стали молиться. Потом поклонились Москве с ее Иваном Великим, кружной дороге, уходящей в Сибирь, самому дьяку. И он им поклонился поясно. Сказал, дрогнув голосом:

— С Богом, ребяты! У дальней дороги хромые ноги, а у вашей пусть будут резвые. На большое дело идете. Тако уж постарайтесь от души. Не по службе прошу, по совести.

Тоян слушал его, улыбаясь неведомо чему. А может, печалясь. Такие у него глаза: не всегда поймешь, что в них.

Зато у Ивашки Згибнева они раскрылись, будто васильки в полдень.

— Над кем стряслось, над тем и сбылось, — радостно шептал он.

Наверно снова пророчил.

Люби-мене

Приснился Даренке Обросиме дивак Потороча, домовой дух, который за печью живет. Каждую ночь, едва погаснет лучина, выбирается он из своего притулка. Сядет посреди хаты и давай потягиваться, носом цвиркать, зевоту на пожильцов нагонять. Сам невиличкий, весь из ушастой головы да сивого оселедця[119], опадающего вниз нескончаемыми витками, да из усов, перепутавшихся с оселедцем. Чтобы разглядеть Поторочу, надо затаиться и ждать, пока не сморгнет он своими совиными глазами. Будто молния пробежит по нему, оставляя во тьме зыбко светящиеся круги. И снова ничего не видно.

Когда Потороча в добром настроении, то и сны навевает добрые, а как занедужит или осердится за какой-нибудь неулад, хорошего от него не жди. Скрючит, придавит, в пот бросит, або до самого утра станет дивачить — разбросает вокруг золу, опрокинет посуду, будет толкаться на общем припечке чужими плечами, а то вдруг забегает от стены к стене, похрюкивая и топоча в глинобитный пол костяными ратицами. Да мало ли у него в запасе шкод всяких? Так разойдется, что хата ходором ходит.