Пять лет назад, когда Годунов поставился на царство, Власьев иное пел. И не только на Москве, в заграницах тоже. Он тогда из Архангельска отправлен был с посольством к Австрийскому дому в город Гамбург. Плыл сперва мимо норвежских и датских берегов, потом Эльбою и всюду восславлял могущество и добродетели нового царя. Дескать, разумен, красноречив и благолепен премного. И допреж, при Феодоре Ивановиче, будучи начальником всей земли, устроил дело так, чтобы воинство цвело, и купечество, и народ, грады украшались каменными зданиями без налогов, без работы невольной, от царских избытков, с богатою платой за труд и художество, земледельцы дани не знали, а правосудие было для всех свято и беспристрастно. Ныне его щедроты и вовсе границ не знают. Положил служилым людям на год восшествия своего сразу по три жалования — одно за покойного Феодора Ивановича, другое за себя, третье годовое. С земских подати, дани и посохи на городовые постройки снял, а с народов сибирских — ясак. Немцев и литву тоже отличил: велел вернуть из ссылок по дальним городам тех, кто по грехам своим туда отправлен. Одним место на Москве дал, другим вотчины, поместья, дворы в округе, а торговым лифляндцам пожаловал звание гостей или деньги — по тысяче, а то и по две тысячи рублей каждому… Слушали про такие чудеса тамошние бурмистры и пели хвалу Московскому государю за его милосердие, премудрость и широко открытое для иноземцев властодержавие.
Еще больше поглянулось Власьеву, что в телохранители, лекари, цирюльники, музыкантщики, гадальщики Годунов почти сплошь набрал ганзейских, прусских, фряжских, жмудских и прочих заезжих людей. Всех велел содержать по-княжески. Пускай приучают русийских медведей к одеждам немецкого или аглицкого покроя, к бритобородству и европейским словам, а стало быть, подтягивают во всем до Европы.
«Широких понятий царь! — не переставал радоваться Власьев. — На чужом учимся!»
«А свое теряем», — не удержался как-то Нечай. Обидно ему было видеть такое предпочтение. Есть чему у Европы поучиться, но не этим же пустякам.
И позже Власьев не раз прославлял Годунова. Да и как не прославлять, коли, возвышая себя, царь Борис и Русию умел возвысить. Разве не при нем Астраханью укрепилась она, Воронежом, Ливнами, Ельцом, Белгородом, Осколом, Курском и другими городами-крепостьми? Разве не при нем поставлены в Сибири Тюмень, Тоболеск, Лозьва, Пелым, Сургут, Тара, Обдорск, Нарым, Верхотурье, Туринск, Мангазея и Кетск? От крымских и прочих ханов сумел отступиться. Со Швецией и Речью Посполитой мир заключил. В Москву патриаршество перенес, превратив ее в Третий Рим. А чтобы сияла Москва, Лобное место[9] круглым каменным помостом украсил, резными накладками и решетчатой дверью, водопровод в Кремле сделал, ямскими и прочими подгородными слободками расширил, подати со столичных жителей сложил, закрыл продажу вина в корчмах, передав ее в казенные питейные дома, твердой рукой искоренял разбои, мздоимства, посулы[10], оставаясь при этом легким и светлодушным. Особенно преуспел в первые годы своего воцарения: и обещанный покой дал, и благоденствие. На редкость цвела и славилась тогда держава Московская. Казалось, ничто не помрачит и не сдвинет ее с места, так она казалась сильна и неприступна.
Еще три года назад никто б не поверил, что возможен на Русии нынешний раздор и разлад. Но он есть, он усиливается с каждым днем, с каждым часом. Не узнать стало страны. Не узнать и Власьева. Совсем другой человек. Забыл свои прежние восторги, поменял в душе царя Бориса на самозванца Отрепьева, а теперь и от Нечая того же добивается.
«Нет уж, Афанасий Иванович, — забормотал неуступчиво Нечай. — Не годиться так, чтобы одною рукой кресты класть, а другою на своих же нож точить. Не по-божески это».
«Дурак ты, Нечай Федорович, ей-богу, дурак, — отделяясь от скачущих теней, наклонился к нему Власьев. — Когда криво запряжено, прямо не поедешь. Подумай хорошенько. Ты у меня на крючке, а не я у тебя. Стоит ли дергаться?»
«Ничего. Мы как-нибудь понемножку да через ножку, повисим и упадем».
«Ну что ты за человек? С тобою водиться, как в крапиву садиться».
«Да и ты не плох. Никакая крапива тебя не берет…».
Лицо у Власьева тугое, холеное. Брови подкрашены, точно у блудницы. А над левой ноздрей большая серая бородавка. Сказывают, у Отрепьева такая же точно на носу. Есть и другие, поменьше, но эта сразу в глаза бросается. Еще сказывают, правая рука у самозванца короче левой. И у Власьева одно плечо ниже другого. Он его толстой подкладкой уравнивает. Выхолит, оба схожими знаками мечены. Посланцы дьявола!
— «…вола, — откликнулось эхом в душе, — …ола…ла…а-а-а…».
Последний звук камешком упал на дно преисподней, а оттуда в ответ понеслись ангельские стенания Самозванца, писанные Годунову:
«Жаль нам, что ты душу свою, по образу божию сотворенную, так осквернил и в упорстве своем гибель ей готовишь: разве не знаешь, что ты смертный человек?..»
Власьев с лету подхватил отрепьевскис стенания:
«…Опомнись и злостью своей не побуждай нас к большему гневу; отдай нам наше, и мы тебе, для бога, отпустим все твои вины… лучше тебе на этом свете что-нибудь претерпеть, чем в аду вечно гореть…».
Нечай плюнул в темноту. Любят нечистые духом других в дьявольских кознях упрекать. Богом прикрываются. И откуда их вдруг столько наплодилось? Особенно в приказах, подле царя. Все вины на него валят, будто не их руками царское управление вершится. На словах — одно, в душе — другое, а коли по делам судить, третье. Лизоблюды! Злоумышленники! Оборотни!
Нечай снова плюнул.
И тотчас на месте Власьева возник доказной язык с черным мешком на голове. Тяжело спотыкаясь, он брел но Курятному мосту между стражниками. Мост еще не разъездили как следует. Поставленный прошлым годом, он продолжал пахнуть свежеструганным лесом. Сверху нависли узорные мостовые дуги, по бокам — невысокие перильца. Мост небольшой — шагов десять в ширину и с пятьдесят — в длину.
Власьев намекнул: мало ли что может сверху упасть? Предусмотрительный! Интересно ему проверить: пошлет ли Нечай сюда завтра своего человека или евангельские заповеди вспомнит?
«Не плюй в других, в себя попадешь! — с издевкой выглянул из-за доказного языка Власьев. — Коли праведник, быть вам с Кирилкой на Разбойном дворе. Ведь сам учишь: нельзя одной рукою крест класть, а другой нож точить. Не по-божески станет чужим животом за свой платить. Ты ведь этого Лучку Копытина и в глаза не видел. Нешто покусишься?»
«Сгинь, — загородился от него рукою Нечай. — Сгинь. Афанасий Иванович. Вконец замучил».
«Это не я тебя, Нечай Федорович. Это ты себя. Гляди проще, оно и образуется».
Власьев задвинул крышку колодца, и Нечай снова оказался в кромешной тьме. Как из нее выбраться? Дважды чудес не бывает…
А как Бог подскажет.
Татарское воскресенье
Пробуждение было тяжелым, похмельным. В висках оглушительно стучало:
«Завтра Лучку Копытина на доказ поведут, а я тут валяюсь…»
«Какой там завтра… — сел на смятых простынях Нечай. — Нонче ужо!»
Глаза глядели, но ничего не видели.
«Где я?»
Холодным маревом пробивалось сквозь узоры на окне едва заметное утро. Сразу-то его и не узришь. Заглядывает, словно в подземелье.
Нечай поискал во тьме шнур колокольчика. Нету.
— Эй, тетери! — грозно заорал он. — Кто лампы-то засветит? Я вставать буду!
Ор у него получился слабый, задушенный, однако ж и его хватило, чтобы дворню всполошить. Тотчас появился и свет, и спальный прислужник Амоська.
Умываясь, Нечай не унимался:
— Это что за вода? Я велел на умывку подавать анисовую. А тут из помойной ямы брато!
— Помилуй-ти, — заоправдывался Амоська. При мне анисом запаривали.
— Значит, плохо запаривали. С вечера надо было, а то не пахнет… И рукомойник подвесили ниже некуда. Мне под него не подставиться.
— Како сказывано, тако и сделато.
— Сказывано ему, — передразнил Нечай. — А сам будто не видишь, что низко, — он в сердцах поддел рукомойную оттычку.
— Я же велел, чтобы медь светилась, а у тебя она точно грязью обляпана. И сикалка не брызгает! Стой, жди, пока из нее в долони накапает. Или стегны[11] давно не драты? Так я распоряжусь.
— Зачем стегны? — Амоська метнулся к двери. — Вот! — он принес кувшин с тремя носами разной ширины. — Хорошо льется.
В ладони Нечая потекла струя из самого большого горлышка.
— Сразу бы так, — несколько смягчился он. — Учи их…
За окном завозилась ворона.
— Кар-га, — спросонья пробормотала она.
— Кар-р-га! — сварливо отозвалась другая.
— Кар-рр-га! Кар-рр-га! — всполошилась третья.
И вот уже со всех сторон несется:
— Га-га-га-га! Кар! Карр! Каррр! Карр-га! Кар-рр-га-аа! Будто ведьмы ни свет ни заря перебранку завели. И впрямь карги.
Нечая передернуло: их еще только не хватало.
— Чего стоишь, — вновь осердился он, глянув на Амоську. — Кафтан подавай! Да не стеганый. Попроще который неси. Ну хоть бы вот тот, черевчатый. Чай, не пировать еду, в приказ.
Облачаясь, он морщился: то ему не так, это не эдак. Показалось вдруг, что в темных углах, под ложем, за тяжелыми занавесями копошатся куцые грязно-серые твари. А меж ними по-хозяйски расхаживают твари побольше, поклювастей, сплошь аспидные, как уголь, длиннохвостые, как сороки. И кричат они по-особому, будто взлаивая: «Кар-гав! Кар-р-р- га-а-а-в!».
Нечай протер глаза. Гавы залетные исчезли. Зато всполошилось за окнами их потомство, прижитое с каргами. За время голода и неустройства оно умножилось, стало наглым, неустрашимым.
Скрипучий вороний карк лез в уши, возвращая Нечая от своих бед к бедам всеобщим.
За окнами лежала опустошенная Москва. Давно нет в ней ни кошек, ни собак, ни петухов, ни даже захудалых воробьишек, а те, что чудом уцелели, попрятались, голос от страха потеряли. Их голосами и кричат богомерзкие птицы. Обсядут с раннего утра все вокруг, на маковках церквей угнездятся и ну базлать: «Кара! Кар-ра! Карр-рр-ра! Карр-ррр-ра!»