оей участи, он будет вспоминать свою таежную землю, и это станет единственной его отрадой. Единственная отрада — человеческая память, уводящая пусть и в прошлое. Мысль его начнет свободно бродить по сердцу милым урманам, борам, болотам. По рекам и озерам, по ручьям и родникам. Мысль поведет его по пройденным когда-то по этой земле тропам и дорогам к началу жизни. И, пройдя через судьбы многих людей — родственников и знакомых, — он вдруг ужаснется. Ужаснется тому, как далеки и как близки они — начало жизни и конец жизни.
Будто жил и не жил на этой земле. Будто многое сделал, а будто бы ничего не успел сделать. Многое, может быть, в жизни следовало повернуть не так, а по-иному. Но теперь уже сошлись вместе начало и конец, и ничего нельзя изменить. Да и нужно ли что-то менять? О чем-то сожалеть? Ведь главное в том, что он после себя не оставил людям и земле никакого зла. Зло рождает зло.
Но после него не родится зло.
Ничего плохого на земле он не посеял.
Это он знал твердо. В этом был уверен до конца. Но этого никак не объяснишь Кровавому Глазу с маленьким ружьем, ибо тот ничего не поймет, просто не захочет ничего понять. Если бы даже случилось чудо и что-то до него дошло бы вдруг, пусть не все, а частично, то он все равно остался бы прежним и продолжал бы делать свое дело не спеша и хладнокровно, упиваясь своей безграничной властью. Безграничной властью и своей непогрешимостью — в те годы, кроме него, редко кто заглядывал в эти отдаленные края. Настало время Кровавого Глаза — самеринское время. По всей округе трудно отыскать семью, которой не коснулось бы это время — бессмысленное и черное.
Он был многолик. Прозывали его по-разному: «Самерин», «Тот», «Нечистый Дух», «Йимпесиот»[68], ибо он вездесущ, мог в самом неожиданном облике всплыть и тут, и там. Мог нагрянуть днем и ночью, поздно вечером и рано утром. Мог свалиться на голову и летом и зимой, и осенью и весной. Он мог все. Он незримо присутствовал всюду. Он все видел и слышал. Он знал, о чем думал каждый человек. Но этого мало. Он знал, о чем думает народ. Он никогда не ошибался, его не мучила совесть — вершил свое дело легко и бездумно. В каждый приезд он увозил с собой «врагов народа» — от трех-четырех до десятка человек. Он говорил человеку: «Поедешь со мной». И человек садился в облас или нарту и ехал за Начальником, полагая, что в районе разберутся и отпустят домой. Поскольку никто и ни в чем не чувствовал за собой вины. Никто не думал и не пытался бежать или сопротивляться. В каждом жила надежда на спасение. Но из всех, кого он увез, вернулись только двое: Ефрем-старик с среднего течения реки и Александр-старик с Ягурьяха. Многие и многие сгинули бесследно. Не было даже обычных извещений о том, что умерли «от сердечной недостаточности», ибо «совершенно не переносят неволю» и мрут как мухи. Сгинули бесследно, словно и не жили никогда на этом свете…
Старый Петр-старик понимал умом, что главное не в Кровавом Глазе. Тот просто является слепым придатком времени. Все дело во времени. Кто-то упустил из рук время. И это время встряхнуло темные силы человеческих душ — и пошло! И поехало!.. Но время преходяще. На смену одному году приходит другой год. И на землю ступает новое поколение, которое всегда чуть-чуть человечнее, чем предыдущее, — и все начинает и продолжает по-своему. И может быть, все делает чуть-чуть лучше, разумнее, чем ушедшее поколение. И возможно, на этом и держится жизнь земли и жизнь Вселенной. Во всяком случае, как показалось старому охотнику, на этом держалась жизнь его рода и всех окружающих людей.
В сырой промозглой камере, размышляя о прошлом и преходящем времени, об улетучивающихся надеждах на будущее и настоящее, он обнаружит: человека можно лишить всего, но нельзя отнять у него память. Человека можно унизить, уничтожить, превратить в ничто, но с его памятью ничего нельзя сделать. Память не заключишь в камеру, ничего ей не прикажешь и никуда ее не повернешь. Вот тут бессилен и Кровавый Глаз.
Между тем Кровавоглазый докурил папиросу, выплюнул окурок на пол и теперь сидел неподвижно, уставившись куда-то в пространство. То ли задумался о чем-то, если у него еще была способность мыслить, то ли разморило его в тепле после бессонной ночи. Казалось, он ничего не видел. Но когда старик Петр подпоясался кожаным ремнем и по привычке поправил ножны на правом боку, Тот, не меняя позы, вяло сказал:
— Снять.
Старик молча отстегнул ремень и молча же отвязал ножны из светло-желтой кости. Подержал ножны на левой руке, затем переложил на правую. Притронулся к рукоятке ножа из темного березового капа и, помедлив, положил ножны возле внука Кольки. Теперь на ремне с левого бока остался лишь украшенный орнаментами меховой кисет-подсумок.
— Что там? — по-прежнему равнодушно спросил Тот.
И старик открыл подсумок и выложил на стол кремень и огниво, завернутые в кусок трута и перевязанные ниткой. Затем вынул костяную застежку для упряжных ремней, моточек прочной бечевки для насторожки лука-самострела, три небольших гвоздика, брусочек и пучок белой стружки — цихеп[69], куда обычно вкладывают затлевший трут и размахивают им до тех пор, пока не вспыхнет пламя. После вытащил кусок кожи с двумя иглами — одна для шитья меховой одежды, другая для ткани — и нитки из оленьих сухожилий.
Тот сделал едва заметный знак «убирай». И старик все сложил аккуратно в подсумок, все, кроме огнива и кремня. Долго смотрел на них, словно припоминал, сколько костров разжигали его предки этим серым камешком и куском стали, сколько они дали людям тепла и жизни. И вот настало время — и они переходят к другому поколению. И он молча положил кремень и огниво возле внука Ефима. И все. И погас огонь его очага. Погас преждевременно. Погас нежданно-негаданно. Погас в тот миг, когда он не ждал этого, он не был готов к такому концу. Убит огонь его древнего очага. Убит огонь. Убит очаг. И Кровавоглазый, словно уловив это неуловимое мгновение, вдруг встрепенулся, и голос его приобрел былую металлическую твердость — выстрелил словом:
— Прощ-щайсь!
Старик уже выиграл нужное ему время и внешне спокойно принял слово-выстрел. Подпоясавшись, он расправил складки на малице, выпрямился и лишь после шагнул к старой сватье, бабушке Ефима, которая сидела на малых нарах.
— Я, йим улэм[70].. — сказал старик глухо. — Хорошо живите…
Бабушка встала и протянула руку. Он не видел ее лица под платком и никогда уже теперь не увидит — они соблюдали обряд избегания[71]. Взяв ее руку, он наклонился и поцеловал тыльную сторону кисти.
— Йим… улэм… — с трудом проговорила бабушка и поцеловала и его руку, которую надолго задержала в своей.
Теперь он подошел к внучке Карпьянэ. Она после смерти матери постоянно сидела в «нижнем» — ближнем к очагу — углу дома, где было место хозяйки. Дед осторожно взял ее обеими руками за голову и, чмокнув в правую щеку, тяжело вздохнул:
— Йим улэм, ицек мокилэм[72]…
Карпьянэ замерла, не дышала. Она ничего не могла сказать — глаза набухли не по-детски тяжкими слезами. Слезы не скатывались по щекам, они стояли в глазах. И вместо глаз остались одни слезы — все увеличивающиеся мутные шары. Мутные, беззащитные, ничего в этом мире не понимающие… Дед поспешно отвернулся от нее, поспешил к внуку Ефиму, поцеловал его в щеку и медленно провел рукой по головке, сказал приглушенным, почти перешедшим на шепот голосом:
— Йим улэм… Йим улэм…
И заерзал Ефим, забеспокоился под тяжестью нависшей над домом беды. Он сидел босиком, а теперь нужно было обуться и непременно выйти вслед за дедом на улицу. Ему показалось, что если он успеет проводить деда на улицу и успеет сказать что-то значительное и важное этим пришлым людям, чего они не знали и не понимали раньше, до его слов, До его голоса, до его крика, и если он успеет, то все-все станет хорошо, он отведет беду. И люди, они же не звери, они же разумные существа, — поймут друг друга. Они должны понять друг друга, на то они и люди. И тогда эта напряженно-жуткая тишина, прерываемая скупо прощальными словами деда, треснет, и уйдет, и скроется за старыми мудрыми соснами, окружившими дом. Но кисов не было, запропастились неизвестно куда. А голыми пятками ни в коем случае нельзя оскорблять белый снег, говорила покойная мама. Может новое несчастье прийти в дом…
А дед уже держал в руках люльку, где, наклонив головенку на правый бочок, спал внук Колька. Дед поцеловал его сначала в левую, потом в правую щеку. И мгновение молча держал его перед собой — замерев, смотрел на спящего малыша. И в последний раз прижался потрескавшимися губами к ребенку и выпустил люльку:
С малышом он прощался молча.
Малыш не просыпался и поэтому тоже молчал. Лишь во сне тихонько посапывал носиком.
Дед медленно, охватывая все и в то же время ни на чем не останавливая взор, повернулся по солнцу и тихим ясным голосом оставил пожелание:
— Хорошо живите…
И, не оглядываясь, шагнул за порог.
И в последний миг, уже за порогом, его догнал крик проснувшегося малыша…
Вслед за ним вышел Кровавоглазый.
Упряжки уже были готовы в путь.
Старик поцеловал сына Андрея в щетинистую щеку и, глядя ему в глаза, нахмурившись, сказал:
— Не ждите, — и легонько оттолкнул сына. — Он не тронет вас после меня…
Он не договорил до конца.
— Как не ждите?! — обалдело перебил сын.
— Не ждите! — жестко повторил отец. — Стар я. Свое отжил.
— Как отжил?! — переспрашивал сын. — Как?!
— Вам нужно жить… — сказал отец и обвел взглядом подступившие к коралю сосны, рыбьи сараи, собачьи конуры, оленей и дом. Оглядев все это, он выпустил руку сына и тронул упряжку.
Рванулись олени. Впереди ехал безногий Галактион со своим пассажиром С Маленьким Ружьем, за ними дед Петр, замыкающим был переводчик.