Ключ от пианино — страница 10 из 36

Объезжали сады друзей, здоровались с тетями Клавами и дядями Ванями, собирая их веселую пеструю дань: землянику, вишню, яблоки, наскоро обломанные цветы. Как только смеркалось, шли танцевать: танцплощадка была кое-как отгорожена железным забором от парковых сосен и колючего шиповника – недалеко от холма, где я падала и ревела на лыжной трассе в суровую школьную пору.

Какая там теперь была молодая, душистая, ласково-мягкая трава! Танцующие, держась за руки, топтались на месте, подпевая громкой хороводной плясовой, и распадались на пары под заключительные медляки, а мы с Азаматом оставляли всех и уходили целоваться на окраину, где пели петухи и блеял козленок, и так пахло деревней, что вот спросите меня сейчас – ах, спросите, – что такое первая любовь, и я скажу: да все то же, выцветший сарафан барышни-крестьянки, теплое серебро садовой скамьи, заросли лебеды, влажные, развившиеся от недавнего купания волосы, лобзания юной четы.

Господи, никто не спрашивает!

Никто не переворачивает жадно страницу. Никто не говорит: ну, напиши еще что-нибудь, чего замолчала. Расскажи еще.


***

…И я строчила ему из Косогоров эти выпрошенные им письма, а просил он иногда прямо в утреннем эфире, который по-прежнему аккуратно вел с шести до десяти, хотя теперь уже и не каждый день. И я знала, твердо знала, как знает любой сумасшедший, что эта бархатная студийная тишина именно для меня раскалывалась вдруг громовыми словами: «…люблю тебя, жду тебя – напиши мне об этом». Но поскольку дальше моментально начинались завывания электрогитар и Верман, отпетый скоморох, добавлял под веселый гогот напарника: «…так или примерно так мы можем перевести первые строки хита горячей двадцатки, Smells like teens spirit…», то все коллеги думали, что это просто очередное эксцентрическое вступление любимца публики к его непростой музыкальной программе.

Письма, впрочем, хлынув от меня к Верману в августе, пережили бурную фазу половодья и постепенно иссякли, высохли – задолго до того, как Азамат развел костер на бережку рядом с нашей дачей, а именно − как только нам с Верманом стало можно видеться. И в тот первый, тяжелый и длинный московский год мы виделись раз пять.

Да нет, чего там, именно пять.

Каждая встреча с тобой прожигала меня насквозь, выжигала в памяти собственную дату – точно так же, как вот сейчас шипит и жадно вгрызается в дерево этот тоненький, раскаленный докрасна карандаш для выжигания, который держит в руках дочь.

– Смотри, мама, – показывает она мне дощечку для хлеба с каким-то бретонским орнаментом, и опять пахнет чудесно – медом, дымом, весной, акварельными красками, что лежат рядом, заплаканные от ее небрежно-мокрых беличьих кисточек. – Красиво, правда?

– Красиво, – говорю я. – Правда.


11

Мы были тете Раисе, конечно, седьмой водой на киселе, но в Косогорах проживала ее настоящая родня – сын, работавший в городской пекарне и, белокожая и синеглазая, точно гжельская чашка, внучка детородного возраста − почти подруга моей матери. И тот факт, что как-то в апреле ночью внучка разродилась двумя близнецами мужеского пола, занял свое место в череде событий, где для меня, разумеется, главнейшим был переезд в Москву.

Внучке стало тесно в однокомнатной квартире.

Тетя Раиса стала жаловаться всем на больную ногу и на отсутствие родственников в диаметре одного километра – мол, некому стакан воды подать.

Гусев сказал мне, что я принята в его школу на следующий учебный год, оставалось только найти жилье.

Мама в очередной раз напомнила отцу, что прежде всего надо думать о ребенке.

Власти вдруг разрешили обмен провинциальной жилплощади на московскую.

Отец предложил тете Раисе обменять ее крохотную однушку в спальном районе мегаполиса на двухкомнатную квартиру в замечательном кирпичном доме на центральной косогорской улице. Внучка Раисы активно поддержала предложение.

Как только бумажная эпопея с обменом закончилась, мы стали раскладывать вещи по коробкам – какие оставить в Косогорах, у бабы Веры, а какие везти с собой.

Наступил август.


***

В мокрых от пота рубашках, нахмуренные, истомленные жаждой грузчики ставили коробки на пыльный серый асфальт перед нашим подъездом. Наконец навалились вчетвером на пианино, ухнули, и опять поволокли его, тельца бессловесного, на широких, защитного цвета ремнях – как вначале, только теперь уже прочь от дома.

− Мужики, − крикнул отец, − затащим в грузовик его, отвезем в гараж, а потом перекур.

В гараже пианино провело три долгих года, между бетонной стеной и старым, черно-золотым мотоциклом деда. Иногда я заходила туда летом, открывала пыльную крышку и клавиши отзывались прохладно и тускло на прикосновение отвыкших от игры пальцев, и я замечала, что в басах влажно западает «фа» большой октавы.


***

Азамат безропотно слушал эту подземельную игру четверть часа, потом ему надоедало, и он начинал тихонечко скрипеть створкой старого керосинового фонаря или побрякивать спичками, короче – деликатно намекать на конец репетиции. Я, проверив, надежно ли заперта дверь гаража, убирала ключ в рюкзак, и мы шли загорать.

Веселые объятия Азамата были сама беззаботность, сама простота, и если он дурачился, то смех разбирал меня раньше, чем я успевала сказать: «Перестань, как не стыдно!..» Ведь причины, увы, чаще всего оказывались не самые благородные: глупая шутка над пляжной толстухой, или пересказ любовных писем, которые он пачками получал от Веры-Наташи, или азартная ловля бледных, пучеглазых от ужаса лягушек в озерной воде. «Царевна! – орал Азамат. – Вот моя царевна!»

Лягушки удирали под коряги, чайки кружили над островом, и в наших ладонях дрожало что-то зыбкое, как монгольфьер, а ведь мы просто держали друг друга за руки… Интересно, что в эти пляжные дни, когда тень моя стекала к воде прежде, чем я туда заходила сама, меня вдруг оставила параноическая тревога о том, где чего у меня не так колышется и выступает. Я забывала посмотреть сквозь привычную лупу на свои новые, смягченные солнцем и постоянной улыбкой черты, забывала себя вообще. Глазела на летний день вокруг, да на Азамата, всегда идущего на полшага впереди через перелесок, да, всегда впереди на полшага.


***

«Эй, Азамат! – кричал ему лодочник из покосившейся будки, в которой он раздавал весла от своих легких, несерьезных судов. – Эй, Азамат, бери ″Ласточку″, пока свободна, я тебе придержал, как договорились».

И через пару минут «Ласточка», «лодка плоскодонная первой категории», всплеснув белыми веслами и повернувшись узкой кормой ко всему этому общему пляжу, похожему больше на полярное лежбище моржей, чем на летний берег реки, отчаливала к другим, настоящим лугам и калугам, выходила из-за острова на стрежень, еще не зная, куда атаман изволит отправиться сегодня, – а у княжны, как хорошо известно, не было никаких предпочтений и планов.

Он никогда, или почти никогда, не говорил мне об отце, который и подарил ему это лермонтовское имя, прежде чем покинуть облитые гололедом Косогоры по первому снегу навсегда. Младшего брата звали проще – Костя, Костя Кузнецов. Они были погодки, Азамат и Костя, и отца не помнили, выросли с русскими дядями, тетями, бабушкой и дедушкой, оба носили девичью фамилию матери. Отец, Ваха Эльсанов, непростой человек с рубленым профилем, которому работа на заводе пришлась не по душе, водка не по нутру, погода не по вкусу, отправился на родину, поссорившись со здешней родней?.. Или просто обещав жене вернуться и забрать ее с годовалым Азаматом к себе, куда-то под Грозный, в абрикосовый сад?.. Не знаю.

Только однажды услышала я от Азамата эту весьма сбивчивую историю про отца, и был там сначала отъезд, а потом авария или просто несчастный случай… Азамат так и не объяснил толком, а я боялась спросить что-нибудь глупое и потому не задавала никаких вопросов − просто слушала и целовала его, вот и все.


***

Перед тем, как пианино повезли в гараж, меня отправили за последней сумкой в пустую, удивительно звонкую, прихожую. Ничего я в тот переезд сама не укладывала, ни за чем не присматривала, и мне выпало счастье проститься с родным гнездом исключительно поэтически, ощущая, как глаза влажнеют от жгучей неги и горлу становится узко дышать.

Окно оставили открытым. В стекле отражались прохладный августовский закат, тусклая ржавчина на крышах приземистых трехэтажек, шли своим чередом мелкие события двора: знакомство кота и ребенка, разговор двух веселых мамаш, которые развешивали на балконах байковые ползунки – их полные, незагоревшие руки отливали перламутром на солнце… Над ними стрекотала сорока, круглая, тонкохвостая, точно капнутая тушью на четкий нотный стан телевизионных проводов.

…И все, все, что составляло самую прелесть моих вечеров перед окном с какой-нибудь книжкой или тетрадью по химии, раскрытой, но в ту же секунду и потерявшей надо мной власть – все это теперь готовилось отступить на шаг в прошлое и раствориться там навсегда.

В воздухе стоял запах табака, кваса и горелой бумаги.

В пустоте дома, уже незнакомого без музыки, мебели и родных запахов, виден был на выгоревших обоях чистый, яркий, сохранивший позолоту и свежесть краски квадрат – след от зеркала, в котором еще недавно Верман улыбался мне через плечо.


***

…Нигде я не встречала больше этих лабиринтов из лапочек, ромбов и фуфырчатых цветов – жалких роз на розовато-сером, цвета крысиного хвоста, фоне.

Обои остались в прошлом. Их сменил маслянистый блеск стен в солнечной комнатушке тети Раисы, желтоватая штукатурка чужих московских квартир, шероховатый мел в спальнях дочки и сына, захватанный ребячьими пальцами и царапнутый то там то сям акварельными карандашами, зимне-голубые кухонные изразцы – в общем, другие стены.

Там и сям появились картины, фотографии, детские рисунки, и, не успев оглянуться, все ремонты и переезды я стала проводить сама. Звонить грузчикам, терпеливо заворачивать в газетную бумагу хрусталь и керамику, мучиться головной болью о том, как все это собрать вместе и куда пристроить, терять сон, спотыкаться о картонные коробки, покупать белила, олифу и прозрачный летучий лак.