Ключ от пианино — страница 11 из 36

Скажите мне, что за проклятие тяготеет над нами, когда мы расстаемся в первую очередь с тем, что насущнее хлеба, тяжелее всего и всего буквальней, – с книгами, тетрадями, фотоальбомами? Почему именно их бережливый бес подсказывает первыми уложить в коробки, рассортировать и заклеить скотчем, чтоб потом перепутать номера и забыть непременно, куда засунул бесценную книгу, – ту, которую сейчас, именно этой ночью, приспичило возжелать?

Кто ж виноват, скажет рассудительно совесть, и к тому же, добавит она, ты знаешь, что делать: возьми, открой Интернет − все уже давно отсканировано, все отцифровано в мировой библиотеке – зайди туда-сюда, набери название. Да, но понимаешь, не хочу я в файле, хочу мою, МОЮ, на той хрупкой желтой бумаге, в порванном переплете, с пятнышком от черничного варенья, ту, где девочка переходит мостик через реку, пятнадцатая глава. Хочу черно-белую пленку фотографий и блокнот «Carpe Diem» с кармашком, куда была отправлена навсегда стая визитных карточек неизвестного уже назначения.

Сухой лист платана стал закладкой в свадебном фотоальбоме, шелудивый плюш которого я тщетно пытаюсь сейчас нащупать, запустив руку в пронумерованную коробку Б34//Книги. Будут ли мои дети листать это все? Зачем я везу, укладываю, надрываюсь, для кого? Для них или для себя?

Для себя, конечно, истерически смеется Настасья Филипповна и кутается в черную греческую шаль.

Книги недоступны, Интернет отключен, пианино замуровано в гараже, под рукой валяется самое необходимое – и самое ненужное, два полюса одной планеты, одного дома, которому суждено вот-вот исчезнуть, полностью перейти в прозу или распасться на стихи.

И я, ошалев от бессонной ночи, только-только накормив грудью дочь, умирая от страха, чтоб она не заболела накануне переезда, возвращаюсь на кухню довязывать узлы и остаюсь там один на один с обэриутским стихотворением:

Новый сорговый веник,

связка старых автомобильных ключей,

детская соска (куплена мной в безумной надежде, что я перейду с грудного

кормления на что-то другое),

плитка шоколада «Линдт», подтаявшая на окне,

большой фотоальманах «Здравствуй, Сибирь!» 1989 года,

два пластиковых кольца для прорезывания зубов,

упаковка серебряного елочного дождя,

перочинный нож,

колокольчик, с восьмиугольной гайкой на веревочке вместо языка.


***

− Анька, ты где ж там возишься? – услышала я голос отца и выбежала из квартиры, схватив нужную сумку.

Как выяснилось потом, со звонким подзатыльником от отца, − не ту.


12

Верману всегда везло с жильем, даже когда он еще, по большому счету, его не имел. Многие из пестрой когорты его приятелей, несмотря на железный и прочие занавесы, играючи путешествовали по миру, и один из них уехал работать в Африку «на пару лет, а дальше посмотрим». Тогда он и предложил Верману на этот неопределенный срок замечательную квартиру в Замоскворечье. Верман согласился и ни разу не пожалел: до работы было рукой подать, сын играл в песочнице неподалеку от синеглавой маленькой церкви, звенели на улице трамваи, и медленно, сонно текла мимо тяжелая река, когда он выгуливал вдоль набережной собак.


***

И зачем, ну зачем он пригласил меня в гости в этот ноябрьский звонкий выходной, как у него хватило… И зачем я приняла приглашение?

Вопрос риторический, и ответа не заслуживает, но все-таки… Настали осенние каникулы, директор Гусев пожелал всем полноценного отдыха − то есть с книгами в зубах, уточнил он без тени улыбки. Накануне Верман помог мне оформить московскую прописку, точнее, не то чтобы помог, но театрально позвонил кувшинорылой чиновнице, которая матери в приеме отказала, и сказал, что ему, как и всем радиослушателям, было бы интересно чуть подробнее «узнать о порядке рассмотрения документов у населения». В результате товарищ Сидоренко согласилась принять меня в понедельник. Обворожительный Верман!

Отъезд мой из Москвы в родные края был отсрочен до вторника − так может, увидимся, душа моя, сказал Верман. И так хотелось увидеться… Вот и все.

− А ты приходи в гости ко мне в субботу, часам к шести, я… – предложил он совершенно запросто и зевнул в трубку, – я, ыымммм… как раз высплюсь после эфира. Езжай на трамвае, радость моя, остановка… м-м-м… остановка «Рот Фронт» называется.


***

Первой в прихожей меня встретила собака, седая афганская борзая, похожая на писателя Тургенева в старости. Затем, струясь и влажно улыбаясь черногубой пастью, появилась вторая – длинная каштановая такса.

– Такса Метакса, – представил Верман. – Любимица!.. А это афган Тамерлан, подлый аристократ. Я все имена и не упомню.

За собаками выбежал ребенок в одной распашонке – и остановился неуверенно, чуть качаясь на пухлых белых ножках.

– Гри-иша, – прозвучало за дверью спальни, тепло и медленно, словно пели колыбельную.

Ребенок мотнул головой и остался в прихожей смотреть на меня. Колечки русых волос блестели над его крутым, вермановским, лбом.

Голос чуть помолчал и завел снова:

– Гри-иша… Иди сюда, давай штанишки наденем.

Глаза у ребенка были темные и лукавые – материнские, подумала я, когда увидела ее секундой позже.

Как я хотела ее увидеть! Маленького роста, в красных стоптанных тапочках, с тугой косичкой черных вьющихся волос – она взглянула на меня, очи черные, поцеловала Вермана, очи страстные, и, сверкнув сережками, метнулась на кухню, куда побежал, радостно гикнув, бесштанный Гриша.

С кухни пахло печеными яблоками и едкой сахарной гарью.

– У меня шарлотка сгорела, Володька, – сказала она грустно, возвращаясь из кухни с младенцем на руках.

Загорелые, гладкие девичьи руки со сбитыми, темно–розовыми, как персиковая косточка, локтями и маленькими запястьями. Светлое тяжелое кольцо на безымянном пальце левой руки. Почему левой, подумала я лихорадочно и взглянула на ладонь Вермана, которой он ласкал пушистого пса. Он тоже носил кольцо на левой руке, но спросить его об этом прямо сейчас я не нашла в себе душевных сил.

Меня усадили на диван, вручив альбом с фотографиями, и я покорно его открыла. Верман накрывал на стол и возился с радужными дисками – он гордо показал мне их издалека, последний писк музыкальных технологий. Аня с младенцем на руках ушла на кухню, аристократ Тамерлан и такса Метакса последовали за ней в качестве хвостатой свиты − в общем, я сидела с альбомом одна, и никто не смог дать мне, как это водится, комментариев к иллюстрациям семейного счастья, так что снимки эти были абсолютно безголосыми – просто застывшие мгновения, и все.

Альбом головокружительно уходил от настоящего к прошлому.

Поэтому сначала я увидела Гришу на разных стадиях развития, а потом Вермана с атласным кулем в бантах, очевидно около роддома: падает снег, на черном пальто Вермана крупные белые мухи, он белозуб и небрит, ленты красного цвета.

Листаем дальше.

Аэропорт с ничего не говорящим мне словом Mallorca, самая что ни на есть открыточная морская даль, полотенце сохнет на шезлонге, мокрая Аня в черном мокром купальнике, расшитом то там то сям бисером пляжного песка, скалит зубы, наверное, на мужа, какая красавица, оборачиваются на нее два голландца, эти русские целуются день–деньской, должно быть, медовый месяц. Идеально правильный квадрат ярко-синей воды в гостиничном бассейне, идеальное голое тело жены Вермана, которая падает в синеву на спину, − муж нажал на кнопочку за долю секунды до того, как вода облепила ее совершенно, в бассейне ни души, вот она и разделась, живот уже совсем карамельный и нос облупился. Бледное, раннее утро, задолго до круассанов, и кофе, и горячего шоколада, и сока из красных апельсинов, бледное лицо от бессонницы и всего, что не повторится, пить хочешь, да, и пить, и есть, и особенно тебя, хочу тебя, te quiero.

Опять она, закутанная в хитроумное золотое платье, без фаты, спина голая, а шлейф сияет по полу, и хрупкая, драгоценная туфелька, работы скорее ювелира, чем сапожника, сейчас споткнется о ковровую дорожку загса.

И опять она, в глухой коричневой школьной форме со стрекозьими крылышками эфемерного капронового фартука. Туфли на пуговках, нахмуренные брови – а глаза смеются, сейчас раздадут почетные грамоты и медали отличникам, а потом все будут танцевать, выпускной вечер, а в общем, ерунда все это, все равно она через три месяца за Вермана выходит.


***

Как только я толкнула подъездную дверь наружу, пошел дождь.

Скользнула щеколда английского замка, упал занавес, осталась по ту его сторону живая картина – и мне было и больно, и легко, и жалко, и совестно, и грустно. Я вдруг поняла, что молодая мать – это звучит гордо, что семья – это красиво, и какое-то непонятное восхищение детьми, вопреки их слабостям и недостаткам, независимо от их поступков и проступков, захлестнуло меня в одночасье.

Никакого логического объяснения этому странному чувству не было.

Так впервые в жизни я испытала умиление к ребенку.

Это совершенно перевернуло мой небольшой пятнадцатилетний мир. До этого дня я не могла понять, что можно вообще найти в таком занятии, как няньканье с детьми. Соседка Люда, моя ровесница, проводила дни напролет, прицепившись к какой-нибудь молодой усталой мамаше, чтобы повозиться с ее кривоногим чадом – и я изумлялась, зачем? Как добровольно, без принуждения человек может проводить время с хнычущим, непонятно чего требующим, неуклюжим, толстым и откровенно глупым существом? Снизойти до уровня развития двухлетнего ребенка было выше моих сил. И вот сейчас, увидев и подержав на руках чужого сына, я вдруг поняла зачем.

Пелена, скрывающая красоту младенческих лет, спала с моих глаз, и я вдруг узнала, с ясностью пророческого сна или видения Сивиллы, как легко и сладко засыпает он у матери на плече, пока Верман курит на балконе и ждет, когда Аня выйдет из Гришкиной комнаты. Ясно стало также, что после моего ухода им будет хорошо вдвоем. Что вообще, должно быть, хорошо жить в таком доме. В доме, где друг с другом разговаривали на «вы», чуть насмешливо, но очень вежливо, и когда муж в конце вечера обронил что-то вроде: «Ань, ты не помнишь, где у меня…», то она сказала: «Так вы, Владимир Валерьевич, в коробочке вон на той полке посмотрите…» – словно нельзя было разменивать «ты» на пустяки, при чужих, всуе.