Ключ от пианино — страница 13 из 36

«Пятый глаз» начался с истории, к музыке мало имеющей отношение. Сначала на первом этаже особняка появился магазин «Четыре глаза» и стал бойко торговать телескопами, микроскопами и биноклями. Но владелец магазина смотрел на свою жизнь не только в микроскоп – господин Кучеренко был страстный поклонник джаза и, чуть погодя, этажом выше открыл бар, в котором ждали гостей обшарпанное пианино, стойка с веселым барменом и мяукающие напевы Билли Холидей. Музыкантов кормили бесплатно, если они при этом что-нибудь играли. И они заиграли – так, что потом «Четыре глаза» закрылись, а пятый остался, начал жить своей жизнью, закипели концерты, стали тусоваться у входа в клуб любители и профи, а бывший владелец телескопов сидел вечером за барной стойкой, точно Богарт в «Касабланке», и потягивал «Кровавую Мэри», зажмурившись от удовольствия.

Мы условились, что я приду туда около десяти вечера и узнаю, стоит ли мне вообще иметь дело с музыкой или нет.

Для тех, кому неинтересны детали, паузы, отступления, танцы с покрывалом, заплаканное миндальное дерево, вино между двух морей, могут удовольствоваться исчерпывающим «или нет», − следующая глава все равно интереснее.

Для любителей щемящих звуков, вот он, автопортрет в уголке общего коллективного табло, канарейка в клетке, крошечные, вышитые златошвейкой инициалы на обратной стороне гобелена – вот как оно было.


***

Утром ветер отворил окно настежь, разогнал облака, подсинил холодным ясным небом реку. Птица взлетела вдоль стены, почти вертикально, по линеечке, точно ее подтянули туда на нитке, вытянутая шейка и биение крыльев было – так, прихоть художника, знак, что очень сложна и дорога хрупкая марионетка.

Холмы успокаивали глаз, согласно удаленной перспективе – темно-синие, голубые, а за голубыми и совсем мотыльковая лазурь.

И солнце показалось в облаках, и потекло из них правильно, по диагонали… вот на тебе, пожалуйста, открывай и рисуй. А я не могу рисовать. Я перевожу, подстрочно. Свою жизнь в твою, твою в нашу, нашу – в третью. Сегодня в первый раз во сне говорила по-французски, словно другого языка и нет на свете. А смогла бы я тебе по-французски написать? Расслаивается иногда земля, освещенная двойными лучами. Как странно я вижу. Надо обязательно сказать врачу.


***

…Ну, давай! – крутанувшись на плюшевой табуретке, Федя перестал играть и уступил мне место: встал, потянулся, завел локти за голову. Федя был из тех, что седеют рано и красиво, отпускают кудри и ходят себе потом, точно в напудренном парике, на голову выше бритой эпохи.

И я села на кособокую, думая скорее о своем положении в пространстве, чем о том, что под пальцами, и сыграла, и он поправил меня, как вот Моцарт, помните, поправляет императора Иосифа, который презентует ему хвалебную пьеску Сальери, – и это было ужасно и смешно одновременно. И он улыбнулся, и сыграл еще, и еще, и Холидей, и Гульда, и Мусоргского, и Котрана, и даже что-то для одной левой руки, но это было так, как если бы я играла и левой, и правой. Я боялась притронуться к инструменту после его волшебных мохнатых кистей.

– В общем, поняла, да? – вдохновенно провел он указательным пальцем глиссандо по нисходящей и выпрямился, оперевшись на крыло рояля: неумолимый, прекрасный, с пронзительным взором Петра в «Полтаве», вот-вот разобьет неприятельские полки. – Вот так, да? Бери и греби, пригоршнями. Уже давно все придумано, не трать время, зачем повторять… И чего у тебя левая рука такая слабая? Ведь ты же левша… А вот голос интересный. Вот голос можно попробовать… Приходи в студию! Посмотрим, послушаем…

Как странно, подумала я, про голос мне никто никогда ничего не говорил. Даже Верман. Последний вообще устранился на момент открытия истины в бар и, дирижируя соломинкой для коктейля, объяснял что-то бармену, и бармен выбивал ему ритм шейкером, как большим серебряным маракасом, а потом кивнул на зоосад за своей спиной, где дремали на полках разные коварные звери. Верман покачал головой, бармен тоже покачал головой, отворил особую холодную клетку и вытянул светло-зеленую бутыль за прелестную тонкую шею, и голос твой произнес мечтательно: Entre deux mers… – где я только поняла, что тебе легко и весело, и лишь годы спустя подхватила истинное значение шероховатых слов.

Ты покрутил тот незабвенный бокал на хрупкой ножке, так, что вино заплакало и запахло дачей, смородиной и совсем тоненько – сенокосом.

– Напишешь про это?

– Ну не спою же.

Он тронул меня за подбородок и понял все, что творилось со мною, и уж не стал ничего говорить – мазнул мне по носу легким пальцем, и повел между двух морей, и стал рассказывать сам: про волейбольные часы на журфаке, про то, как прогуливал и терял зачетки, про лыжные кроссы, которые бегал за слабоногих красоток, и как их с Федей отчитывали за торговлю буржуазной музыкой из рук в руки на первом курсе, и про вечеринки и дринки, и про разные языки.

–…Мы все учились понемногу… – почесал незримую бакенбарду Верман. – Все это ерунда. Все равно ты пианино уже не закроешь. Главное, поступай на вечерний, тогда они не отберут у тебя золотое время – утро! И читай поменьше! А пиши побольше.

Но я все-таки поступила по-своему.


3

К сожалению, у бедного Алексея Васильевича не было тогда ключа от читального зала, но мне хочется думать, что позднее, с высоты своих перистых облаков, уходящих, увы, прямо в потустороннее, он увидел, как я все-таки зашла туда, только через другую дверь.

Сын спал по ночам плохо, днем закрывал глаза исключительно в коляске, когда мы гуляли в парке, а если болел – засыпал только на руках. И сколько раз, прижимая его к себе (младенческая щека, горячая и липкая от пролитого лекарства, касается моей ключицы, и тяжко ноет спина, потому что он только-только, после бесконечного колыбельного путешествия – кухня-коридор-спальня-коридор-кухня – заснул!), я подсаживалась к магическому экрану, открывала наугад книжку в Интернете и листала страницы, нажимая мизинцем левой руки на «Рage down». Читала вскользь, читала, прячась от постыдного страха в те невыносимые сорок минут, которые нужны парацетамолу, чтобы температура начала снижаться.

Да, было, было: сумерки, абсолютная тишина, в которой слышно его дыхание, где особенно важен выдох, не прячется ли там этот маленький гуттаперчевый скрип, точно ведут стирашкой по стеклу, – не сипит ли в бронхах. Нет, не сипит, вроде обошлось, вечер в окне давит на фонари, три грустных апельсина, свет сочится на террасу; мой сухой, изъеденный розоватой экземой и отягощенный обручальным кольцом безымянный палец тычется в теплую клавишу, тик-так, движется страница, герой находит жену и богатство.


***

Потом он выздоравливал. В эти счастливейшие дни сон приходил к нему на воздухе мгновенно, мы проводили в парке под каштанами и два, и три часа, и я, блаженно уставившись в книгу, не могла наглядеться на какую-нибудь первую фразу в каком-нибудь маленьком рассказе у Чехова, и как же это было хорошо!

Особенно полюбились мне несколько невероятных изданий русской классики, напечатанных в начале 90–х на дешевейшей желтой бумаге, в мягких обложках, практически с отсутствием корректуры и восхитительными перлами в аннотациях, как то:

…Достоевский сразу ясно понял гений Толстого и поздравил его с "Анной Карениной»…

…Тонкие полутона прозы Чехова – вот что нас к нему влечет.

…И в этом ВЕСЬ Гоголь.

Сначала я забавлялась тем, что исправляла в этих книжках карандашиком орфографические и пунктуационные опечатки, потом отчеркнула на полях пару мест, где даже в таком издании текст сиял и переливался, потом наставила стрелок, следя, кто когда родился, влюбился, женился, и – пошло-поехало…

Муж, который вообще с трепетом относился к печатному слову, сам не смел и никому не давал прикасаться к книге карандашом, на этот раз не обижался.

– Такое дрянное издание, – говорил он, – не жалко пачкать.

И, в следующий раз, поехав в Москву, купил там пару-тройку шедевров, красивых, тисненых, с замечательным оформлением и трезвым корректором, читай – не хочу.

Я не притронулась к ним ни разу. Дрянное издание путешествовало в коляске во время наших прогулок, засыпало под подушкой в спальне, мокло в ванной, покрывалось пятнами утреннего кофе, становилось невозможной, неприличной (то есть, кому показать – застыдят) и совершенно необходимой книгой. Где ты теперь, славный издательский дом «Имэджин-пресс»! Жив ли еще? Печатаешь ли снова:

Пушкина отличает простота, правдивость и высокий гуманизм.

Толстой – ВЕЛИКИЙ писатель.

Достоевский – и есть сам Игрок. Это ясно как день.

Или безжалостные конкуренты уже забрали твои факсы и телефоны, переставили мебель в твоих кабинетах и печатают вовсю на твоих машинах рекламные брошюры для китайских «чудо-носков»?

…А ведь с тобой я пережила ту весну, конец марта.

И взяла твою книгу с собой, когда мы в первый раз вышли погулять после этой странной простуды у старшей. Маленький не заболел − все говорили, потому, что кормила, но я-то знаю, я не забыла, чего мне стоило развести их на неделю по разным комнатам.

Температура, плач, воспаленный ночник над кроватью, она просит игрушку, которую я не могу найти, засыпает у меня на руках, кипит чайник, пахнет хлоркой, беличья жизнь крутится в полночном колесе, дико болит спина, и только я заваливаюсь на собственную постель, как сын, замечательно здоровый, требует замечательно звонким, крепким и безжалостным голосом свою двенадцатую порцию молока.

Так проходят пять дней, и вдруг резко и сладко теплеет воздух на улице. Свет божий становится вправду светел и добр. Мы выползаем наружу и жмурим на него глаза.

Даша, такая беленькая и тихая по сравнению с круглощекими и горластыми ее товарками по песочнице, пытается на одном из своих влажных песочных куличиков поймать ладонью первую бабочку, которая распахнула рыжие, подбитые черным кружевом, крылья, а ветер, стоит лишь отвернуться, упрямо показывает мне начало «Анны Карениной», пытаясь шевелить темные завитки, которые выбиваются у Марии Гартунг на обложке из-под ее картинных горностаев.