Ключ от пианино — страница 14 из 36

Я открываю книгу снова.

На потерянной странице Сережа возвращается с прогулки и думает о разных вещах совершенно захватывающим образом – я нахожу, наконец, это место и смеюсь, вытирая влажные глаза, и вдруг понимаю, что прошу, прошу, прошу для него царствия небесного, для Толстого Анны Карениной, да, для Толстого Карениной, а не наоборот, для Толстого, принадлежащего миру, который он сам создал, миру вот с этим швейцаром, с комнатами в доме Алексея Александровича, с этими мыслями Сережи, с анютиными глазками в темно-русых волосах женщины, которая была так честна и так несчастна.

И, как певчий Куприна, я смеюсь и плачу, и все, что было в этой матрице под индексом интернет-сайта для лузеров, «три дабл ю дурак точка ру», все, что окружает меня неотступно – исчезает теперь с быстротой короткого замыкания.


***

…Почему-то не могу поверить, что Щербаков умер. Так уютно расположился он в своем скрипучем креслице, шарфом обмотана красноватая черепашья шея, карандашница блестит по левую руку, телефон – по правую, крупно падает за вечерним окном февральский снег, безмятежно вьется пар над огненным чаем в граненом стакане, – нет, поверить невозможно.

Директриса косогорской средней школы, которая лично преподавала у нас физику, дабы ее племянник, отбывающий срок в нашем классе, был через несколько лет снабжен знаниями и золотой медалью к поступлению в Московский университет, эта директриса, с жестким русым перманентом, пергаментной кожей и совершенно квадратным голосом, которым она вбивала нам в башки уравнения Ньютона, умудряясь каждый раз доказать ими, что Бога нет, вырывавшая сережки из маленьких смуглых ушей перепуганных татарочек и придумавшая десяток других чудовищных правил «поддержания дисциплины», директриса – да, она умерла несомненно. Умер пьяница-сосед, бивший по пятницам свою жену так, что она убегала прятаться к моей матери, и страшно пахло от нее: воблой, рвотой, кислым застиранным бельем, зеленым лесным орехом и еще как будто лакрицей. Как это называется, шепотом спросила я мать, и она, сложив рот подковкой, ответила мне коротко – перегар.

Но Алексей Васильевич ускользает от смерти. Его креслице, посвистывая, скользит в сторону книжных полок, он протягивает мне книгу, и эта книга моя, и до сих пор гуляет по сырым ее страницам его четкий внимательный карандаш.


***

Каждый день моей бестолковой жизни, как правило, связан с книгой – читаю, несу в сумке, держу на коленях, опускаю слабой сонной рукой в открытую пасть ночного чудовища под кроватью – и, увы, есть пара прекрасных книг, которые я до сих пор не могу заставить себя открыть снова. Одну из них, о мальчике, который превращается в муравья, я читала в дошкольном возрасте, когда мать, мокрая от слез и августовского дождя, вернулась домой из ветлечебницы и голосом низким и чужим от сдавленных рыданий сказала, что нашу кошку Русю, наевшуюся крысиного яда, пришлось усыпить.

С другой, жуткой сказкой про фламандские пейзажи, я сидела в кресле сырым и ветреным мартовским вечером, вернувшись домой после волейбольной тренировки.

– Нельзя так увлекаться спортом, – сказала я матери.

– А что такое? – Она дотронулась до чайника, чтобы проверить, горячий он еще или нет.

– Да прыгали, как кенгуру, на волейболе, а теперь у меня все болит здесь, – сказала я и положила руку на грудь.

И тут пальцы мои услышали что-то странное. Под кожей, в моем теле, там, где раньше все было как всегда, перекатилось что-то чужое. Что-то такое, чего там никогда не было.

– Что-то не так? – встревожилась мать.

– Да, – удивленно ответила я. – Что-то не так.

…Покажи мне, – попросила она быстро и тихо… и так же быстро и тихо озябшая рука ее отодвинула мою. Потом она снова застегнула пуговицу на моей пижаме и сказала.

– Это ничего. Завтра сходим в поликлинику… К терапевту.

К терапевту. И к гинекологу. И к эндокринологу. И сдать анализы.

И через три дня я уже сидела в коридоре перед приемным кабинетом хирурга-онколога во втором отделении районной больницы, пятая автобусная остановка от станции «Владыкино».


4

Да, как ни крути, а первым мужчиной, который меня коснулся, в ту прелестную пору на Фоминой неделе, – или как там у Бунина, – в пору, когда девушки осознают с неловкой гордостью и радостным стыдом новые, акварельные контуры привычного тела…Это был все-таки не Верман. Это был врач Ермаков.

Я стояла перед ним голая по пояс и пыталась ни о чем не думать. Он тер желтым наждаком своей ладони по моей коже и мял везде, где надо и не надо. Мои футболка и лифчик жалко свисали с пациентского стула. Он подошел к столику с инструментами, чем-то позвенел и надел перчатки отвратительного глистного цвета.

– Ложись на кушетку, – сказал он.

Я легла и увидела извилистую трещину на потолке, как всегда, напоминающую реку – Волгу, или, может, Лену.

– Что, прямо сейчас пункцию? – спросила мать, и я не поняла, о чем она говорит, жизненный опыт отсутствовал как таковой. Смешное слово, вроде названия кактуса, вот и все.

– Да это ерунда, – заверил он и вколол шприц до упора мне в левую грудь, чуть пониже соска.

Я не знаю, что было сильнее, боль или удивление.

– Не ори, – спокойно сказал он. – От анестезии было бы то же самое. Ну, почти. Сейчас пройдет. − Он прижег укол йодом и выбросил перчатки в черный пластмассовый бак. – Через неделю придете на прием за результатом.


***

Так начались апрельские каникулы, и в моем распоряжении оказалась неделя, чтобы примерить на себя короткую жизнь и вообразить все, как мне казалось, возможное и невозможное.

Во первых, конец. Потому что очень скоро может быть конец. Мне шестнадцать? Да, только исполнилось шестнадцать. Допустим, все кончится. Если кончится, то чего я не успела? Чего-то написать? Куда-то съездить? Ерунда. Я не успела одного: полюбить, родить ребенка, кормить грудью, ждать мужа с работы, быть очень просто, очень примитивно счастливой.

А может, и это неважно?..

Я вставала утром, пыталась выпить чаю, открывала газету, и в газете говорилось, что наши клетки работают по определенной программе, которая заставляет их обновляться. К старости эта программа сбивается: появляются морщины, усталость, приходят болезни, обновление сходит на нет. Если научиться контролировать эту программу, проникновенно подсказывала газета, то человек может жить вечно.

Вечно.

Но программа сбивается. Люди рождаются, вырастают, спариваются, размножаются, стареют и умирают.

Я пыталась прочитать дальше, но не могла. Тогда я бросала газету, закрывалась в ванной, слушала, о чем мне сегодня говорит вода, переодевалась, замечала с тупым удивлением, что черные брюки, еще недавно тугие, теперь болтаются на мне, и выходила из дома.

Топала до остановки, садилась в автобус, на метро ехала до «Пушкинской» или до «Чистых прудов», шла по прямой, вдоль бульвара, куда глядели глаза.

Воробьи дрожали на темно-красных ребристых скамейках, точно шестнадцатые на нотном стане – и чирикали на той же скорости, одурев от апрельского солнца.

Мимо памятника Пушкину проходила медленно-медленно молодая пара – она беременная, а он полноватый, словно из солидарности или от избытка счастья. Вот забеременеет Аня вторым, и Верман будет так же выгуливать ее по Тверской, и они пройдут мимо меня под руку, улыбаясь друг другу.

Ну и что. Я тоже могу мечтать. Я тоже могу, силой мысли. Я тоже.

Допустим, у меня будет какое-то время до двадцати.

Как это неуютно – примерять на себя короткую жизнь.

Ну, допустим.

Тогда и я успею погулять беременной по Тверской. А вот полюбить – успею? Надо же сначала полюбить… Или как? Как делаются дети без любви?

Допустим, будет время до тридцати или даже до сорока, – все равно, шепнула мне доверительно моя шестнадцатилетняя жизнь, дальше уже такой дохлый мезозой, что лучше и не думать.

Тогда я сдам какие-то экзамены, прочитаю какие-то книги, напишу какие-то научные статьи, получу какой-то серьезный диплом, буду годна к серьезной работе с серьезными людьми… – и серьезно думать, что там будет смысл жизни, показалось мне советом кретина. Смысл был где-то не там. Какой-то проблеск смысла, которым отчаянно хотелось наполнить жизнь, мелькнул только однажды, в семье, в доме, наполненном голосами детей, в бесконечной нежности, с которой руки укладывают ребенка в колыбель… Стоп, стоп, стоп. Это что, получается весь смысл – добежать до колыбели?

Не получалось мечтать, и еще меньше – думать. Я сидела, дура дурой, на скамейке перед памятником. Возможности ветвились в моей голове и шевелились как черви, и каждая из них тянула в никуда.

Я видела, что ничего не сделала важного: ничего хорошего, ничего плохого, и вдруг почувствовала, что эта жизнь эфемерна. И чему я в ней придаю значение? А у чего на самом деле есть значение? Что такое любовь? Разве смерть не важнее? Разве важно – любить? Разве жить не важнее? Что важно?

Столько раз я в молитве просила, как водится, избавить от наглой смерти. И что же? Разве это правда? Разве я хочу медленной? Разве так же мечтаешь о вечной жизни, когда вдруг узнаешь, что под вопросом земная? Разве я хочу знать, когда? Что уже скоро? Нет. Нет. Нет!


***

Результаты нам отдали через неделю, в том же кабинете.

Я, забыв сглотнуть слюну, ждала, что он скажет.

Я ненавидела и боготворила его сурово поджатый, почти безгубый рот, его седые жидкие волосы с кудрявыми височками, и белый пух, который торчал из ушей, и косматые брови. Но страшнее всего были его ладони – широкие, тяжелые, желтые ладони хирурга, которыми он поглаживал мою карточку.

– Да ты не волнуйся, – медленно сказал он наконец, и карта сползла на стол, когда он взял серую авторучку. – Не волнуйся. Это мама твоя пусть волнуется. А тебе еще рано. Садись, садись.

Я села, придавленная этими словами, и снова посмотрела на его рот – жадно, испуганно, брезгливо, умоляюще, – вот сейчас он произнесет то самое, и тогда я не смогу больше смотреть на него или прощу ему все и сразу.