– Ну что, – снисходительно усмехнулся он, поймав мой взгляд, – страшно? Не бойся. Ничего там особого нет. Хороший у тебя анализ.
Я услышала, что мать сзади что-то лепечет, но сама не могла ничего сказать.
– Но вырезать желательно, – продолжил он, уже не глядя ни на мать, ни на меня, и взял со стола узкий бланк, желтоватый и почти прозрачный, как листик желатина. – Желательно. Направление я вам сейчас выпишу, но это не срочно. Подумайте, когда вы сможете.
Мы пришли домой и заварили чай. Хорошо помню, что это был чай с мятой, но казалось невероятным, что у мяты может быть такой густой, терпкий, даже немного шероховатый вкус. Этот вкус волновал, как волнует и трогает музыка. Словно бы новая, неизвестная мне раньше разновидность мяты, какой даже и не бывает в природе, в отличие от всех других ее видов заключала в себе и этот бледно–зеленый цвет, и мягкий пар, который поднимался над чашкой с позолоченной отбитой ручкой, и даже какой-то день, который еще не наступил, который существовал пока что только на спирали перекидного календаря. Летний, медленно клонящийся к сумеркам, день, где уже затуманился в дачном окне, выходящем на восток, тоненький, мятного цвета месяц.
– Месяц во сне – к жениху, – уверенно сказала мне баба Нюра и протерла дачный сосновый стол мокрой тряпкой. – А будешь так пол мести, мать моя, жених-то будет рябой. Рябой и кривой.
– А вот как тогда надо мести, чтоб жених был богатый? – спросила я и выпрямилась с веником около печки, чтобы увидеть, какое впечатление на бабу Нюру произведет мой остроумный вопрос. – С лица воду не пить.
Баба Нюра вытерла мокрые руки о фартук и серьезно сказала:
– Вот это не знаю, с лица не пила. Я тебе одно скажу. Тошно, без любви-то. Любовь, она… – баба Нюра задумалась, глядя на дымчато-синее окно, – крылья дает, понимаешь. Вроде как летаешь все время. И жить тогда легче. А воду пить… Была у нас в семье тетка с богатым мужем в деревне, в Матвеевке, я ж тебе рассказывала.
– Нет… а что?
– Ну, утопилась которая.
– В реке утопилась?
– Дурочка, откуда я знаю где? Утопилась, и все. Ето кто там свистит?
– Это Азамат.
– Да, – вздохнула баба Нюра, – этот не рябой. Ты домети пол то, домети. Подождет твой Азамат, никуда не денется. Да смотри, сильно поздно не бродите… Вчерась заявилась когда? Уж светать стало. Чего я отцу-то скажу твоему?
– Скажешь: тошно без любви, – шепнула я.
– Коза, – погрозила мне баба Нюра своим маленьким загорелым кулачком, пальцы ее точно сжимали незримый скипетр и один лишь указательный отклонялся куда-то в сторону, очевидно, в сторону истины. – Ума не нажила еще, а смеется над бабушкой. Да платок возьми пуховый… Анюта, слышишь? Холодно будет, закат вон какой зеленушший… слышишь, чего говорю?
***
Все так и было: зеленел горизонт, трепал белье на тонкой веревке холодный ветер, и Азамат никуда не делся. Он ждал у калитки, оперевшись на забор, и смотрел на озеро, так что видны были сначала только его профиль, похожий на какую-то древнетюркскую букву, и смуглая шея с острой запятой кадыка. Затем, на звук моих шагов, он поворачивал голову и дивные его глаза – вот оно, крымское лето, море в жару, виноград «кардинал» на тамошних августовских развалах – глаза эти жмурились и лиловели еще больше от легкого смеха. Ах, как он славно смеялся!
– Анька, – говорил он, – я ж тебя просил, брюки надень, я на мотоцикле сегодня. А платье красивое.
Верно, просил.
Первые звезды над влажной песчаной косой в темном, далеком от городских фонарей небе, тихий волнистый лепет воды, легкость и быстрота, с какой приблизился к нам простеганный тонкой осокой берег, – все это совершенно очаровало меня. Было в таком путешествии что-то от конной прогулки: по узкой тропинке, обняв седока – только с иной скоростью.
И вскоре мы стали выезжать на такие купания ежедневно.
А ведь отец мой, отделавшийся когда-то легким переломом левой руки в одной-единственной аварии на мотоцикле, сказал мне довольно ясно:
– И еще. Кататься на мопедах с пацанами – ни-ни…
Он давно уже ничего не добавлял к этому волшебному слову и не выходил во двор, посмотреть, сдержала ли я свое. Но это не избавило его от возможности как-то раз увидеть, и, более того, узнать меня, несмотря на шлем, который Азамат с предусмотрительностью водрузил на мою лохматую после купания голову.
Началось с того, что Азамат аккуратно обрулил справа нечто большое и серое, с надписью «цемент» и притормозил на красном светофоре, уперевшись смуглой, точно подкованной снегом, ногой в самый край тротуара, – он был в кроссовках, опаздывал на свою волейбольную блажь тем вечером: торопился, нервничал и старался обогнать всех, кого мог.
За секунду до того, как Азамат нажал на газ, я убрала руки с его тоненькой талии и поправила воротник старой, синей, необыкновенно мягкой на ощупь отцовской ковбойки, которую я буквально затаскала в то лето.
По тротуару мимо светофора в это время шагали с работы мой отец и его начальник.
– Молодежь с пляжа едет, – добродушно кивнул начальник на мотоцикл Азамата.
– Моя рубашка, – сказал отец.
***
Лучше не вспоминать, что было тем вечером.
– …Ну неужели охота вот так, непонятно для чего, рисковать своей башкой? Неужели охота в больницу? – напирал на это страшное «охота» под сипение чайника отец. – Или еще куда? Ты знаешь, сколько пьяных на дороге? А на светофоре, думаешь, все едут только на зеленый? Ты же слово дала. Мы для тебя столько сделали… Я думал, тебе можно верить. А ты, из–за какого-то сопляка…
Мама так и не приехала к нам из Москвы тем летом. Сказала – не сможет. А он сказал ей, что не может пока уволиться с завода. И еще о чем-то они говорили, но он ушел с телефоном в прихожую, споткнувшись о провод, и закрыл дверь.
А потом отец с мужиками перекладывал тяжелые брусья на даче − и одно бревно сорвалось ему на руку. Могло быть и хуже, сказал врач, накладывая повязку, но вот кольцо придется распилить и снять… И теперь, когда все удачно и быстро заживало, тоненький след от кольца, эта полоска незагоревшей кожи на безымянном пальце, почему-то пугала больше, чем широкий лиловый синяк, закрывший все косточки его узкой, музыкальной ладони.
***
И оттого, что он знает, что она не приедет, мне стало так плохо, так одиноко, даже как будто хуже, чем если бы я была совсем одна. Он встал, подошел к окну, ссутулившись, посмотрел на улицу и устало обернулся на часы.
– Иди спать.
– Папа, честное слово…
– Иди, не хочу ниче слышать больше. Финита ля комедия.
Было ясно, что он мне не верит. Уж лучше бы ударил. Я вышла в коридор, увидела на диване неоспоримую улику своего преступления, прижалась к ней лицом, вдохнула этот речной воздух, которым еще пахли клетчатые рукава, и заплакала.
***
…Ну разве можно такой вкус назвать мятным? Все в тот день скрывало в себе что-то еще, все хотелось назвать по-другому – ветер за окном, снег, который подтаял на крыше от непредвиденного солнца, шкаф с ворохом летней одежды наверху, яблоко на столе – вещи и явления преподносили мне свои запах, вкус, цвет, звук иначе, чем я привыкла. Почему? Не знаю. Знаю только, что я снова могла видеть, говорить, слышать, ходить, не представляя, когда жизнь кончится. И в этом-то на самом деле и была вся эйфория.
А потом наступил новый день, душ заиграл туш, ударив по желтоватой эмали маленькой ванны, и только я приготовилась намылить голову по второму разу, как зазвонил телефон.
– Что скучаем, когда весна такая? – нагло, ласково и знакомо крикнула трубка.
– А-а… Легок на помине, – холодно сказала я, а сама посмотрела на себя в зеркало: с волос капает, рот до ушей, на груди шрам, а уши красные.
– Легок, – охотно согласился Верман. – Чего делала?
– Болела.
– Ну вот! А сейчас?
– А сейчас – не знаю… Сейчас выздоравливаю.
– Выздоравливать хорошо на свежем воздухе.
– Я тоже так думаю.
– Ну, так может в Коломенском, в два часа?
– В два я не успею… Давай в полтретьего.
– Да ты и в полтретьего не успеешь, – сказал Верман магическим голосом, от которого у радиослушательниц бежали мурашки по лопаткам. – И опять я буду ждать тебя, всегда буду ждать тебя.
– Спорим − успею, – сказала я.
– На бутылку шампанского, – быстро предложила трубка. – Давай, жду.
***
Ах, сколько я проплутала в тот первый год по Москве.
Бедные мои туфли.
Меня отправляли на интервью, репортажи и вечера благотворительности, с казенным диктофоном, который больше был похож на знаменитый чемоданчик с ядерной кнопкой, такой же тяжелый и страшный. Давали адрес на бумажке – написано было неразборчиво. Я все брала и благодарила – не станешь же критиковать бесплатный диктофон и почерк главного редактора. Меня терзали сомнения о Козицких, Каковинских и Козихинских переулках. Родилась и окрепла − с тем, чтобы сопровождать меня всю жизнь, паранойя опоздать на рабочую встречу. Я теряла последние мозги в московском вечернем столпотворении, шла наобум, останавливала прохожих, веселила их совершенно бесплатно глупыми вопросами – и брела дальше, еще дальше, к трем соснам, на три тополя, в лес и по дрова.
Интернета не было, электронных карт не было, навигаторов не было. В сумке моей ютился тогда только обтрепанный бумажный путеводитель формата А5, но и он не мог сказать мне, куда идти, если меня ждут в Х… (дальше неразборчиво) переулке, дом 4, строение 2, корпус 4/3. Все проговаривалось ногами – все фантастические Вражки, Кулички и Лихоборы, Верхние, Нижние, Малые, Большие, Старые и Кривоколенные… Тогда-то и произнесено было мое "адью" каблукам – прощай, как говорится, оружие.
Но все-таки в философский ступор меня ввели не пешие прогулки, а передвижение на метро. Меня вдруг поразила эта неумолимость, с которой поезд в метро едет от одной станции к другой. Смолкло предупреждение «осторожно, двери…», черные резиновые створки аккуратно сомкнулись между собой, вагон тронулся, и вот она, судьба по рельсам – уже невозможно изменить свой путь, выйти, передумать, забыть себя вместе с вещами на сиденье. Я, терзаемый сомнениями пассажир, уже никуда не денусь, доеду до следующей станции, вздохну и выйду на платформу.