Я опоздала-таки минут на двадцать.
Он ходил по мраморному вестибюлю метро, как лев по клетке – жена с домочадцами уехали, погода была великолепная, домработница только что прибрала квартиру, выжала мокрую тряпку и повесила ее сушиться на балконе, на кухне здорово пахло апельсинами, которые он самолично купил утром, холодильник ломился от сырокопченой колбасы, свежего швейцарского сыра, томной осетрины под целлофановой пленочкой и всякого такого прочего, включая настоящее французское шампанское. Русских вариантов этого дивного напитка Верман не признавал.
Снаружи, на выходе из метро, была весна.
Она еще только подкрадывалась, перебежками пробиралась к Москве, и в Коломенском уже румянились вербы, а в лесу таял по оврагам последний сиреневатый снег. Впрочем, красноречие Вермана в тот день было таким, что среди берез и липок мы гуляли минут десять, а потом оказались в пустой солнечной квартире на четвертом этаже. Кажется, это было связано с шампанским, которое я проиграла, но, согласно логике Вермана, проигранное шампанское находилось у него дома.
***
– Ну-с, с чего начнем? Веселое асти-спуманте иль папского замка вино? – спросил он, громко бросая ключи на столик в прихожей. – Только у нас наоборот, красное –итальянское, а игристое – французское.
Я не знала, что, цитируя Мандельштама, можно предлагать даме выпить. Я вообще имела очень отдаленное представление о том, каким бывает асти-спуманте и какое у папского замка вино. Но мне было уже неловко этого не знать, и я не спросила. Только вздохнула поглубже, и сказала:
– Раз встречаемся по хорошему поводу, то надо бы шампанского.
– По хорошему? – притворно изумился Верман, поворачиваясь и подходя ко мне. – Для кого?
– Для меня, – ответила я.
Он опять, как в тот незабвенный дачный день, словно продолжая незаконченную фразу, нашел своими прохладными осторожными губами мое ухо – но почему-то теперь это было очень весело. И весело было, что на мне черное глухое платье и на нем – рубашка кроличье-серого цвета, а на воротнике пуговица дрожит на одной шелковинке – вот-вот упадет.
– Сейчас… – начала я, но смех, уже неподвластный мне, рванул из легких и свел все остальное на нет. – Сейчас оторвется. Надо пришить. Обратно.
– Чтобы пришить, надо снять, – охотно подсказал Верман, и, обняв крепче черный бархат, быстрыми горячими пальцами нашел замок на моей молнии.
– Да не мне, балда, тебе пришить… – захлебнулся чей-то очень знакомый, но слабый и далекий голос.
…Неужели это была я?
Интересно, узнал бы ты меня, сегодняшнюю, сейчас? Узнала ли бы меня сейчас та, далекая я?
Что нас разделяет? Поток событий, ниточка чужого пульса, изменившиеся черты, несколько лет? Неужели это называется время – ворох воспоминаний, черновиков и газетных вырезок, канитель бессонниц, пеленок и погремушек, серпантин телефонных проводов, стопки пригласительных виз и писем, что уже дымят паровозным дымом и потрескивают в синем пламени перемен?
***
Есть на исходе весеннего дня этот короткий, лучистый момент: блеск окон, вымытых и распахнутых первый раз после зимы, теплый прополис липких, точно медом намазанных, почек, ликование воробьев юродивых, первая крапивница около чахлой, почти невидимой дудочки мать-и-мачехи, смех детей во дворе.
Потом проходит. Стихает щебет, уходит солнце, закрываются окна.
И все.
***
– Слушай, а как же ты посмотришь в глаза жене? – спросила я Вермана с идиотской улыбкой и вдруг вспомнила, что это у Матисса на одной картине натурщица лежит на диване, запрокинув голову, так, что видит всю комнату наоборот, вместо пола потолок – замечательное зрелище, которое сразу делает дом светлым и пустым.
– Как, как… – повторил Верман и пожал плечами. Порывшись в пестрой коробке шоколадных конфет, он достал одну, круглую, в золотой бумажке. – А чего туда смотреть. Если у тебя появился новый телевизор, не смотреть же старый.
Он развернул конфету, откусил половину и поднес вторую к моим губам.
Я не совсем поняла эту мысль насчет телевизоров, но не стала вдаваться в подробности. Я была целиком, без подробностей, бессовестно и бестолково счастлива: от апрельского света на улице, от музыки и вина, оттого что я буду жить, оттого что я люблю его.
***
Около нашей автобусной остановки, празднуя хорошую погоду, еще распевали мелкие весенние птахи, но уже неясно было, откуда слышатся в сумерках их голоса. Я шла от остановки домой, еще не зная, как взгляну на мать, как посмотрю в глаза отцу – он приехал в командировку тогда, на неделю.
К счастью, им было не до меня – они смотрели новости, какую-то парламентскую муть, лица у них были совсем плоские и голоса тоже.
Одежда и волосы мои сильно пахли табаком, болели мышцы, и ныла правая грудь, где розовел свежий шрам и старая, темная точка от укола. Горячую кожу покалывало иголочками, как вот горло, когда пьешь нарзан, и, что самое ужасное, везде, абсолютно везде на ней горело прикосновение мужских ладоней и губ. Я была, несомненно, облучена какими-то опасными частицами и светилась насквозь – как вот, говорят, светилась вечером лаборатория Марии Кюри.
Настолько физическое и бесконтрольное озарение памятью всего, что у меня было, привело меня в ужас. Было непонятно − как никто другой, кроме меня, не видит этого? Почему никто не кричит, не показывает на меня пальцем?
«Спать, спать хочется», – пробормотала я, заваливаясь на раскладушку, укрываясь благословенным одеялом, чтобы никто не видел, чтобы никто ни о чем не спросил.
Но и ночью это не прошло, а только еще сильнее разгорелось – никогда в жизни больше я такого не испытывала. Стоило закрыть глаза, как под одеялом, в полной темноте апрельской ночи, трепетал и таял на коже этот невидимый свет.
И только наутро, когда я проснулась от звона будильника, все погасло.
И погасло радио, потому что Верман прекратил вести эфир и возглавил «дивизион рекламы», как объявил однажды, поздравив всех с первомайским утром, другой ведущий акающим тенорком.
И погас телефон – потому что больше Верман не звонил.
И погасла, после больной бессонницы, пропитанной желтым стрептоцидом нарциссов у метро и тошнотворной валерьянкой школьных экзаменов, – погасла и сгинула первая та весна.
А потом началась самая томительная июньская дурь, какую только может устроить себе барышня шестнадцати лет, понимая, что не просто влюбилась – а влюбилась, девочки, навсегда.
Ночи были светлые, в облаках цветущего, напичканного соловьями, шиповника, а утром все хмурилось – окна, люди, вывески магазинов, и на город осыпались дожди, изредка подкрашенные радугой.
В рассказах Бунина (девять станций метро с работы и на работу) молодые люди сходили с ума по шамаханским царицам, смугло-румяным, с пушком на щеках и ямочкой между грудями, и прочее, и прочее. Все это напоминало мне Аню, когда она улыбалась Верману во время того осеннего ужина, – мучительное чтение.
Вообще, мои ежедневные поездки в «Just now» можно было назвать работой только условно – я пыталась, первый раз в своей жизни, служить переводчиком для каких-то американских миссионеров, которые приперлись в журнал под видом сотрудничества, но кроме чтения Библии не делали практически ничего. Миссионеры были ясны и прекрасны, как пушкинские витязи, а вместо дядьки Черномора рядом с ними паслись их жены и невесты: совместное питание три раза в день, силиконовые поцелуи на пороге и вечерком круговые обсуждения Ветхого Завета на английском. Было нечто животноводческое во всем этом ритме жизни, и через две недели я, придумав себе срочную тему для очерка на исторической родине и пообещав Щербакову читать «Идиота», отправилась вечерним поездом в Косогоры.
«Идиот» завалился за рулон линолеума на московском балконе, весь там размок и в прямом смысле слова самоуничтожился за лето, а в дорожной сумке у меня почему-то оказалась «Анна Каренина».
– Хорошая вещь, чтоб читать в поезде, – заметил мой сосед, искоса взглянув на обложку. И, не выдержав, гоготнул: – Поездом начинается, поездом кончается.
Он поднялся в купе во весь рост, потянулся и пригласил меня пить чай – высокий, смуглый человек в белых брюках, смешливый, красивый, норовящий обнять.
Чай разливал сам. За чаем скалил зубы, балагурил и что-то рассказывал, и это было смешно, но как-то сквозь смех мне становилось все тоскливей, и я все больше хотела, чтобы поезд остановился и чтобы он меня отпустил.
Но он не отпускал и не уходил. Он начал новую историю, почему-то про волков и собак.
– Ну, у них все просто, – улыбнулся он. – В хорошее время волки с ними дружат… а в голодное время – едят. Едят! – повторил он и засмеялся, и я увидела, что клыки у него волчьи.
Купе съежилось до размеров железной клетки, и дверь, выдранная хищной рукой из аккуратных алюминиевых желобков, отлетела куда-то в сторону. В коридоре поезда пахло гвоздикой, тусклые лампочки снялись с места и метнулись в окно одна за другой, а последняя загорелась этажом выше – и я тоже взлетела туда со всех моих ног, трясясь от первобытного ужаса, который превращал воздух в воду и никак не давал вздохнуть. Я добежала по лестнице до одиннадцатого этажа нашего московского дома и начала спускаться по другой лестнице, которая ухнула прямо вниз, до первого этажа – я знала, что это так надо, и бежала по ней, не глядя.
Он бежал за мной − топот его уверенных, звериных ног и мерное дыхание мягко отдавались у меня в ушах.
Я упала на подъездную дверь и потянула ее тяжелую железную скобу на себя.
Разумеется, как и положено во сне, дверь не открывалась.
Но тут же в мутное подъездное окно я увидела, что волк, оказывается, уже вышел, и теперь он не один, их несколько, они все какие-то темные, и мать моя, неожиданно помолодевшая, в легком летнем, цветущем платье, какое она носила, когда мне было года три (и какое я увидела позже только в виде расползшейся тряпки для пыли, мятой и грязной) – она, в этом поплиновом платье, заплывает пестрой рыбкой в большую серебряную раковину их машины, и они хотят увезти ее куда-то.