Мне было как-то жаль тебя, который попробовал и разлюбил все, что за деньги может попробовать человек, – и все-таки не переставал этим хвастаться, все-таки пытался этим что-то доказать и ничего доказать не мог. Не сходились параллели.
Вот, помню, я первый раз ела банан, и вкусовое ощущение было совершенно шоковое. У фрукта не было внутри ни косточек, ни колючек, ни огрызка, ничего – ничего лишнего, только удивительная бежевая мякоть. Он был идеально упакован в теплую желтую кожуру, и, конечно, сущим наслаждением было его чистить, по сравнению с яблоком или вишней! И был у него небольшой привкус, мыльный какой-то, не совсем пищевой, и вот именно он и делал этот райский плод райским. А потом, в Москве, началось банановое изобилие, эти бананы можно было спокойно покупать каждый день, гроздьями, по одному, спелые или зеленые, можно было их есть на завтрак и на полдник, жарить, разминать в пюре, пробовать сушеными или вялеными… и вот тогда райская составляющая его вкуса ушла, потерялась… Вот откусываю сейчас – и не понимаю, где, где же это? Так и ты – только гораздо сильней, гораздо печальней, обжорство гораздо более свирепого типа, увы.
Жалость – чудовищная сила.
После ужина мы заехали на ту старую, милую квартиру, где на стенах по-прежнему висели фарфоровые веера и тополя сорили снегом на каменный подоконник.
На балконной веревке висели белые брюки Вермана, самолично им постиранные.
– Казалось бы, ерунда, брюки, – дернул Верман веревку, и она закачалась укоризненно. – Но вот я ей раньше говорил, Ань, здесь пятна, ну что, лень потереть немножко, что ли… А сам начинаю стирать – и оно не отстирывается. Тру,тру… Тру,тру… Не отстирывается!..– И он перечеркнул эту фразу совершенно плоским, сиплым смехом, который я, как вы понимаете, не могла поддержать.
Все это означало, что я должна уйти, а сил, чтобы уйти, у меня не было.
Он что-то спросил, я что-то ответила. Я не знала, что делать.
– Ну, пожалуйста… Пожалуйста, – повторил он.
Он обнял меня за шею и притянул к себе так, что щеку обдало этим теплом, что всегда прячется за воротником мужской рубашки, под первой пуговицей, чуть повыше сердца. Пахло от него вином, солнечным каким-то дымом и ночным табаком. Обнимал взахлеб, как он один только умел обнимать, целовал, и говорил, как прежде, и затихал, и говорил опять, и умная, бережная рука его мягко толкала меня вниз, на глубину.
И мне вдруг показалось, что там, где все заштриховано шепотом и черно-синими тенями, я увижу не потертые джинсы и не расстегнутый ремень на них, а мое старое серенькое платье и черные сапоги, которые он так ласково и весело целовал в тот далекий сентябрьский день.
«Сите Датум» кончилась так же внезапно, как и началась, так что намек на быстроту в ее обманчиво стройном латинском названии, оказался, увы, пророческим.
Первой обо всем узнала Ниночка, и, поскольку мы были с ней в почтительно дружеских отношениях (я как-то нечаянно сумела вызвать ее симпатию – возможно тем, что вовремя поздравила с днем рождения, или тем, что никогда не доставляла ей хлопот в составлении разъездных команд), второй об этой новости узнала я. Денег, что собрали на первую часть проекта, хватало только до октября, а спонсор второй части, с которым продюсер «Сите Датум» триумфально обо всем договорился в марте, – спонсор, увы, продал свой банк и готовился к поездке на Тибет. «И обратный билет не купил!..» – с ужасом сообщил продюсер Ниночке. Так что какой уж там датум…
Третьим обо всем узнал Лисит, потому что в тот же день, после разговора с Ниночкой, мы встретились с ним в Домжуре на Никитском бульваре.
Говоря языком моих ежедневных новостных сводок, встреча носила нерабочий характер.
Лисит, после двух ужинов тет-а-тет в баре Останкино, предложил мне обсудить планы на будущее – не более и не менее. В этом был весь Лисит – сказать что-нибудь важное под видом хохмы чистейшей воды, так, чтобы любые попытки серьезного возмущения обречены были на провал. Не станешь же, в самом деле, качать головой и хмуриться, если другой смеется… да еще и, похоже, над самим собой.
Да, вот так он и говорил всегда – не в бровь а в глаз, или, если хотите, в лоб, и с совершенной уверенностью, что ему за это ничего не будет. Возможно, поэтому даже Гуляев считал его лучшим своим журналистом, так что с работой у Лисита ни до, ни после «Сите Датум» проблем не было – она сама его находила. И в тот вечер, когда я ему, вместе с кофе в домжуровских знаменитых турках, преподнесла сенсацию о всеобщем увольнении, – Лисит потер руки и сказал, что теперь-то он, наконец, сможет подписать контракт с ВВС и стать состоятельным человеком.
– …и просить твоей руки, – закончил Лисит, – как порядочный буржуа. А не какой-нибудь там мелкий люмпен из "Сита–корыта". Только не говори, что тебе люмпен больше нравился.
Вот так, мягким, но уверенным тенором заговорила со мной жизнь, не выслушивая возражений, закрыла мне ладонью глаза, потянула ласково за рукава, повела вдоль набережной. И написала потом, в сумеречном холодке, огненными буквами прямо на кирпичном брандмауэре: да, белое плохо отстирывается, да, кольца кладут в бабкины табакерки… но вот, смотри, у тебя может быть по-другому, ты же хотела по-другому, – так принимай, открывай письмо счастья.
На затылке у него, под темной прядью удивительно мягких волос, пряталось родимое пятно, эдак с двухкопееечную монету – и очертаниями своими напоминало Африку. Он опять засмеялся, когда я сказала ему об этом, – он вообще ярко и хорошо смеялся, может быть, хорошо смеется тот, кто скоро женится, я не знаю. Знаю только, что вчера это был абстрактный, изолированный в монтажной студии Лисит, обаятельный персонаж, который умел говорить тосты и смешить компанию, а сегодня – неожиданно настоящий человек, с которым было и больно, и тепло, и грустно, и смешно, – и потом он разбудил меня, шепнув, что уже пора, и звали его Дима.
… Отражалась в гладкой осенней воде прудов яркая нитка фонарных янтарей, было безветренно и безлюдно, одной рукой Лисит ловил мне такси, а другой показывал на памятник Грибоедову, что повернулся спиной к темной излучине бульвара:
– Вот сюда мы с тобой пойдем в день нашей свадьбы. А туда будем водить детей после музея, когда они заорут: «Папа, папа, ты же обещал сегодня на обед блинчики с шоколадом!»
***
Так началась осень, и все в ней было наполнено – не знаю, как перевести с жениховского на обычный, – предчувствием семьи и абсолютной уверенностью Лисита, что мы счастливы.
Незаметно, вместе с холодными дождями и мокрыми снегопадами, моя одежда, шампунь, духи, потом обувь – верная флотилия стоптанных лодочек и круглоносых ботиков, и, наконец, тяжелая артиллерия – книги и видеокассеты, – переплыли к Диме на Чистые пруды, в его светлую холостяцкую двушку, бабушкино наследство. Там Лисит и жил в свободное от командировок время, там хранил все, что ему было дорого, начиная с детских коллекций марок и самолетиков, вплоть до хрупко-тяжелого арсенала всех своих фотоаппаратов.
Счастливый человек. Все, что собирал, оседало в отполированных временем сундуках или, в крайнем случае, оказывалось на дачном, сладковато-душном от сухих роз и журналов, хлипком чердаке в Подмосковье.
Где-то сейчас мой собственный альбом с марками, который так приятно было листать и приводить в порядок во время какой-нибудь январской простуды?
Самое начало крещенских морозов. Россыпь бумажных облаток, чистейшая слюда черных кармашков-кляссеров, крахмальный клейстер − клеишь себе, лежа на боку, альбом лежит на табуретке рядом, одеяло, точно атлас мира, спадает прямоугольно на пол. Клеишь страницу за страницей, и нет-нет, да и ляпнешь туманную каплю на голубой его океан.
Я распределяла их по домам, доставала пинцетом, клала на ладонь, потом убирала обратно. Каждая была – история, каждая на своем месте, закрою глаза, и увижу любимые: «Девочка с персиками», так похожа на фотографию мамы, маленькой; «Чаепитие». Мне, в силу какого-то простудного симптома, при взгляде на огромный купеческий арбуз явственно слышался этот сахарный запах, и я немножко завидовала кустодиевской барыне, потому что наш кот никогда, никогда помурлыкать к чаю не приходил, головой о запястье не терся, какой там!..
«Демон» Врубеля, разбитые зеркала: тлеют на закате, вот-вот вспыхнут, сорвут двери с петель, лишат ума… Мучительная марка: прилипала к ладони, не хотела уходить в альбом. Почему зло так красиво, думала я, и если ему от зла хорошо, то почему он такой грустный?
Десять марок с котами разной породы, мой животный восторг при виде этой серии на витрине киоска, что привело к опустошению копилки и быстрой инвестиции требуемых двух рублей в серию «Марки мира. Польша. Кошки».
Закрываем альбом, сейчас придет баба Нюра, будет ставить мне банки и вколет неизбежный укол пенициллина, потом меня освободят от физкультуры на неделю, потом – январь долгий – я встану на ненавистные лыжи, меня снова обгонят все, кто кровь с молоком, рябины запестрят в глазах, и я упаду непременно, если, конечно, не заболею до того еще раз.
Баба Нюра запаздывает. Крошки сургуча от случайных конвертов падают на простыню, пахнет парафином, и клейстер густеет так сладко, что хочется его съесть. Открываем альбом на последней странице. Там горный кряж срывается в бездну цвета густого индиго, и спит, укутанная облаками, сосна – бедняжка, и так уже одинока на севере диком, а как подумаешь про горючую пальму…
Пальма у меня, кстати, появилась, в этаком укрощенном варианте, в кадочке, на рабочем окне, из которого виден был Киевский вокзал и такси на шумной привокзальной площади. Я отщипнула у нее веточку и привезла родителям. Верхушку воткнули в жирную черную землю, и мама стала ждать, как мать в сказке Андерсена ждет Дюймовочку, посадив странное зерно в горшок. Через неделю драцена очнулась и пустила корни. А несколько лет спустя я увидела ее – горючую, унылую, подпирающую затылком пожелтевший потолок. Мама, от безмерной любви и уважения, не смела тронуть на подарке и листочка, что этой долговязой дуре как раз противопоказано, ее же, по-хорошему, все время стригут секатором.