Ключ от пианино — страница 25 из 36

И я, почти со стыдом и никому не посмев бы признаться в этом, вдруг поняла, что мило мне здесь одно – вечерняя тишина, когда никого нет дома.

Только не хватало чего-то… книга закрывалась на середине, на телевизор у меня уже о ту пору началась аллергия, а радио у Лисита не было… И потом я вдруг посмотрела на пустой угол, где раньше был шкаф с молчаливыми ракушками, и подумала: «Вот если подвинуть еще немного диванчик, оно вошло бы или нет? А ведь вошло бы. Отлично бы вписалось».

Не хватало пианино. Черного, каурого, голубого – не важно, была бы улыбка, его сверкающая, широкая улыбка Щелкунчика, эта милая открытая клавиатура… Даже если играю сикось-накось, если пишу неправильно, даже если заимствую и любительствую без купюр…

И хотя, наверное, я ничего уже не смогу сыграть с листа – но все-таки, пожалуйста, дай коснуться черно-белой воды, дай только построить аккорд и взять тонику – одно это могло бы успокоить меня и вернуть миру какую-то прежнюю гармонию.


***

Я спросила у Димы, где мы можем поставить пианино. Где захочешь, сказал он, но ты что, потащишь его из Косогоров?

Я знала, что отвечу: представь себе, еще как потащу, и перевезу, мою прелесть.

А ответила: да нет, ты прав, наверное.

– Новое купим потом, – сказал Лисит. – Купим новое. Дети ж будут ходить в музыкальную школу, куда деваться.

И эта спокойная уверенность, которая еще недавно для меня прозвучала бы совершенным бредом, вдруг как-то, если не заглушила, то успокоила мою косноязычную, святую к музыке любовь, и я обняла его, или он меня обнял первым, я уже не помню.


18

Одна из особенностей серенького телефонного аппарата (без которого Лисит жить не мог и оберегал его, как домохозяйка любимого фарфорового слоника) была в том, что у него по утрам в животике начинала волынить некая мелодия (полонез Огинского, упрощенный до такой степени, что даже мы, молодые львы, дрыхнувшие беспробудно, не выдержав, поднимались, чтобы прибить композитора). И кто ж знал, что именно этот будильник приснится мне в ту ночь, в ту ужасную ночь, когда откуда-то свысока я увидела, как очень маленький, точно кукольный Лисит, сонной рукой тянет к себе огромную трубку и недовольно говорит: «Сейчас…» Потом сон кончился, Лисит и трубка приобрели реальные очертания, только недовольства в голосе у Димы прибавилось:

– Это тебя. Это тебя. Это тебя.

Трубка была холодная, тяжелая, ночная.

– Это кто? – спросила я спросонок, еще доглатывая остаток цветного, густого сна.

– Это я, – сказал чей-то слабый и плоский голос. – Володя Верман.

– Володя? – тупо повторила я.

– Извини, что так поздно, – сказал он. – Разница во времени. Ты можешь говорить? Мне надо было тебя услышать.

– Почему? − спросила я.

Мне в той беседе выпала самая простая часть диалога, все реплики в основном трехсложные.

– Я вчера похоронил жену и двоих детей.

– Этого не может быть… − Фраза прозвучала так тяжело и нелепо в этой чудовищной, трансатлантической тишине.

– Я бы все отдал, чтоб этого не было. Но это было.


***

Катастрофа произошла недалеко от лучшего в штате медицинского центра − со всеми удобствами, первоклассным оборудованием и отличными врачами. Все это было готово для Анны, Гриши и маленькой Анечки, и ничего не пригодилось.

И когда Верман, обезумев, рванул за рукав воркующую медсестру, тут же, словно это был какой-то рычаг в хитроумной игрушке, появились еще два белых брата и объяснили ему, стиснув запястья и крепко держа за плечо, что сейчас нельзя, сейчас ему пока нельзя, сорри, we are so sorry, надо мужаться, потерпите, надо мужаться, а вот теперь все, теперь уже все, можно, пришел ваш друг, пришел ваш тесть, вот пришла няня, сорри, бывшая няня, они обо всем позаботятся, а вы садитесь, пейте, плачьте, смотрите в пустоту.


***

Это что за ночные серенады? – немедленно отозвался Лисит на вздох, с которым я уронила трубку на рычаг. Приподнявшись на локте, он сел поудобнее, привалился спиной к стене и дал мне понять, что вопрос этот не последний и спать он не собирается. – Что за дела?

Я очень хотела быть спокойной, сильной, уверенной и смелой. Тактично промолчать, закрыть тему, ни движением не выдать. А вместо этого повалилась на подушку и заревела, как дура.


***

Никогда, ни один мужчина не слушал меня с такой жестокой жадностью, как слушал тогда Лисит.

Не перебивал, не возражал, не поддакивал, не подавал платка, не задавал вопросов – я сама спрашивала, сама отвечала, плыла сквозь слезы от слова к слову, не могла остановиться. Я вдруг поняла, какой животной может быть страсть исповедания, и что это, несомненно, она овладела бедным Бородиным на подмостках итальянского бара – как от нее спастись, где укрыться, когда прошлое распахнется, словно резиновые створки дверей московского метро, и хлынут оттуда давно забытые имена, адреса, запахи, – всплеснет руками Пандора, улыбнется музейный лев, дернет тебя за рукав сирота казанская…


***

− Смотри, какой вечер чудесный, – сказала я.

– Чудесный, – охотно подхватил Верман, − а главное – свободный! Поехали, покатаемся.

Мы сидели с ним в его стареньком белом «фольксвагене», на Садовом кольце.

Вообще-то встретились мы шестой раз в жизни, на чашку чая, какое покатаемся?

– Какое-какое, вот такое… – ответил Верман, а сам зашуршал картой, то есть что-то там придумал уже.

Хрупкая морозная полоска зари, дорожные знаки и буераки, нелепейшие названия придорожных деревушек, – всему он радовался тогда, а если он радовался, то все ему подпевало, и как же тогда было весело!

– Село Бабенки, – кивнул Верман на промелькнувшую вывеску. – Хороши Бабенки в феврале! Начать бы так какую-нибудь статью, а, Лутарина? Пирожки с котятами будешь, из Бабенок? Из Бабенок или от бабенок? Вон стоит одна, продает.

– Из Бабенок, – уточнила я.

– Из Бабенков! – не останавливался он.

И купил-таки эти пирожки у старушки Федосьи в замасленной телогреечке, и не верил, что в них капуста, и заплатил столько, что Федосья стала спрашивать, как его зовут, чтобы потом свечку за здравие. Володя, Володичка, я ведь сына тоже хотела Володей…

А потом мы поехали смотреть шлюзы.

Петляли по разбитым дорогам, поехали направо, когда надо было прямо, сделали крюк, вышли из машины, смотрели с высокого берега на мутную, шумную, властную воду. Берега были белые, мягкие, кисельные… А на горе зябла верба, краснопалая, в мокром снегу.

Повернули уже домой, но тут заметили невдалеке ограду, сквозь грубое кованое кружево которой сквозили ровные, точно из свежей газеты нарезанные, березы и россыпи остроконечных крестов.

– Пошли, зайдем, – сказал вдруг Верман и, въехав в талый сугроб на обочине, заглушил мотор. Надвигались сумерки, но еще ярко синел церковный купол за оградой, и еще видно было, как продолговатое облако медленно перетекает по всему небу с востока на запад. Капало с берез, и вороны, казалось, не каркали, а рифмовали что-то, и рабочий в цигейковой ушанке посыпал тропинки песком, и почему-то стало тепло. Тепло, хорошо, не страшно.

Верман рассказывал что-то про здешнее имение и графиню Прасковью, рука у него была горячая, снежок в ней – холодный, и еловые лапочки хрустели у нас под ногами.


***

– …И они встретились снова, – заключил Верман, – А ведь ничто не предвещало такого счастья. Ну, так расскажи, как ты жила без меня?

Как, как. Жила. Ела, пила, спала. Мыла окна.

Какие окна, дурочка?

…Да не знаю, просто увидела, вон, смотри, сирень подзаборная, весь куст в снегу, а все же ясно, что она, не спрячешь, вон кисточки прошлогодние, видишь… Помню, в школе мыли окна. Уже каникулы были, я знала, что еду в Москву, мы шли каждое утро, брали мыло, газеты и заходили в класс. Весело так – зайдешь, а уроков нет, директриса в отпуске. В коридоре пустота – осторожная, свежая, липкая. Пол покрашен.Распахнешь раму – и так и завалится на подоконник эта сирень, вот такая же, но в листве, вся живая, мокрая, знаешь, настоящая… кисти тяжелые, как стекло… и рядом еще другая, присобачилась, – «персидская», все звали ее, да какой там, персидская… цветочки мелкие, бусинками, и запах, назойливый какой-то, вот только что не тявкает, ну вот как есть собачий … Что ж ты смеешься… Дай рассказать. Мыла окна и думала про тебя. Окно вытираю – а ты в нем улыбаешься. Выйду за водой в коридор – а ты на подоконнике сидишь. Вот так и думала. И то, что скоро в Москву, и эта сирень персидская, и то, как мы.


***

Это так страшно. Представить, что неосторожной мыслью можно изменить ход светил. Я думала, каюсь, думала – вот если провалится у Вермана в никуда его прелестная жена, то что будет? И вот раздался звонок, и осиротевший голос Вермана сказал мне, что будет. И как теперь откреститься от того, что думала, словно бы хотела, да, хотела, но не такой же ценой… Но ведь это же не я, скажи, не я виновата в его неприкрытом, прильнувшем ко мне, голом горе, чего ж ты хочешь от меня, что ж ты просишь теперь, совесть?

Да, наверное, все то же: открыть, рассказать, а больше рассказать некому, вернее, умри, а расскажи все, не сходя с места, тому, кто рядом сейчас, с кем все будет по-другому.

Будет.

По-другому.

Приступ идиотизма. Мэри Энн, и никаких сомнений

Но тогда эта мысль почему-то не пришла мне в голову.

***

И я видела, со священным ужасом Кассандры, что Дима не верит мне, – видела, и все-таки рассказывала дальше.

Полонез Огинского возвестил наступление утра.

Дима рассеянно хлопнул слоника по спине, встал с постели, подошел к холодному, сбрызнутому предрассветной, мартовской уже синькой, окну, и, глядя на брандмауэр, сказал:

– Ну, и что теперь? Побежишь встречаться?..

Брандмауэр был большой, глухой и темный. Никаких огненных букв там больше не проступало.

Он сказал, какого черта, мой телефонный номер, мой ЛИЧНЫЙ телефонный номер, будут тут еще звонить всякие придурки − если мы вместе, остальное должно быть отрезано, я не должен ничего знать о тебе, а ты обо мне. Он сказал, как ты вообще могла так со мной, как он тебя нашел, кто ему сказал, твою мать?..