Ключ от пианино — страница 26 из 36

Потом замолчал, ушел в ванную, и все пошло как обычно.

Так, да не так.

На меня он не смотрел, говорил односложно и старался, передавая мне ложку или снежную стопку салфеток, не касаться моей руки.

Сел за стол, посмотрел в окно. Провел ложечкой по кофейной пене, глотнул, встал из–за стола и ушел на весь день.


***

…Сидишь на уроке французского, никого не трогаешь, и вдруг услышишь, как стихотворный текст, ровный и сухой, точно подрезанный ножом бисквит, начинает всхлипывать в конце каждой строчки.

Il a mis le café

Dans la tasse

Il a mis le lait

Dans la tasse de café

Il a mis le sucre

Dans le café au lait

Avec la petite cuillerе

Il a tourné

Il a bu le café au lait

Et il a reposé la tasse

Sans me parler1


…Что ж это такое? Неужели такой ценой учатся картавить, произносить французскую «р»?


Et il est parti


Sous la pluie


Sans une parole


Sans me regarder


Et moi j'ai pris


Ma tête dans ma main


Et j'ai pleuré.2


***

Вечером он вернулся поздно, ужинать не стал, заварил кофе. Тревожный запах – некстати, не вовремя. И ночь надвигалась некстати, не вовремя, и был в ней только один вопрос: как же так вышло? А ответа не было.

Я сидела около балкона, имитируя пижамное настроение, не включая света, на коленях – книга, в горле – слова невысказанные.

Потом решила, что надо поговорить. Заглянула к нему на кухню – и он тут же из кухни вышел. Началась какая-то игра, вроде пряток: я нашла его на балконе − он ушел с балкона. И мне стало смешно, хотя происходило что-то грустное. Сумерки были такие ласковые, теплые, неспешные, на стене начали медленно таять фотографии, и ушли в тень ромашковые занавески и груда свежевыстиранного белья на столе. Четкая, еще горячая, серебряная печатка утюга стояла на распахнутом окне, а рядом был забыт на блюдечке огрызок яблока.

Как так вышло, как же вышло… Раз два три четыре пять.

Лисит сидел перед телевизором, как кот у аквариума. Я впервые увидела, какой у него запавший, слабый, неприятный какой-то подбородок. Золотая рыбка в аквариуме улыбалась и предсказывала солнце и редкие осадки на ближайшие два дня.

Кофе дымился на столике рядом с телефоном.

– Дим, – сказала я и присела рядом.

Губы Лисита неожиданно изогнулись, и я не узнала его прежнего легкого тенора, когда он произнес:

– Иди, стели себе на диване.

Я вышла из спальни, бес ярости ткнул меня в ребро, и, практически не размышляя, я набила сумку вещами, неслышно открыла дверь и навсегда покинула этот дом.


19

Когда все улеглось, отлюбопытствовало, перестало ахать и кричать, отбарабанило в двери и по стеклам, порыжело, опало на землю, укрылось снегом и ушло под лед – тогда, кажется, я в первый раз спокойно взглянула на себя в зеркало.

Зеркало украшало коридор в квартире, которую вот уже полгода Кузьминых полюбовно снимала у одной своей дряхлой родственницы.

Кузьминых, пригласившая меня к себе на выходные, еще не прискакала со службы, а моя закончилась непредвиденно рано. В пять вечера я открыла обитую малиновым дерматином дверь ключом, который был надежно прикован к моей сумке с помощью сложной системы карабинов и цепей. Я была совершенно и благословенно одна. Угасал дымчато-серый, робкий февральский день.

Зеркало не говорило о том, чем я живу, о чем я думаю, чего боюсь, чему улыбаюсь. Зеркало показывало только неровную рыжую лесенку растрепанной прически, черный пиджак и белую рубашку, золотистый патрон губной помады в моих руках, аквамарин отчетливо проступивших жилок на ладонях, и еще один, любимый, чистой воды, на среднем пальце. И ночные тени под глазами, и морщинку на переносице.

Мне стало, в общем, легче. Мне стало легче, как становится легче безнадежно больному, когда ничего уже не может быть выражено словами, но он точно знает, что его ждет.


***

Никого на месте Вермана невозможно было представить. Хуже того, никакого места у Вермана не было. Чувство к нему было расположено как-то по касательной ко всей остальной жизни, и любые сравнения исключали какое-либо соответствие между благодушной симпатией, добротой, участием, снисходительным желанием помочь, любопытством или просто увлечением этой азартной дуэлью, в которой всегда кто-то первым заряжает игрушечный пистолет и выпаливает три слова… – и ослепительной волной густого счастья, которая била мне под сердце, как только я закрывала глаза и обнимала его.

Но что мне было делать? Что мне было делать, если все это шло и в никуда, и ни для чего? Незаконная комета среди расчисленных светил. Да разве это про Вермана? Это про меня, про жизнь мою, про пианино. И разве я знала, для чего? Когда строка шла за строкой, и оживал перекидной календарь, и блокнот расставался со своей сердцевиной, которую я выдирала и отправляла неведомо куда? Нет. Я знала – для кого. И ему я могла все сказать – слова говорили сами. А без него слова молчали, и пианино было заперто на ключ.

Я, конечно, попыталась убедить себя, что это пройдет, что это не важно, что можно быть счастливым, просто делая счастливым другого. Принимать цветы, заходить в новый дом, поливать лужайку на даче под взглядом пучеглазого объектива, решать, в какую школу пойдут дети… быть ласковой, спокойной, доброй и правильной, жертвовать всем для семьи.

А вышло, что другой иначе представляет себе семью и не может быть вечно счастливым. И в обычном человеческом состоянии – гнева, ревности, страсти, уныния, – когда задрожит его подбородок, он станет тебе чужим, да таким, что ты однажды вечером не сможешь остаться с ним под одной крышей и уйдешь, хлопнув дверью.

Так что ничего нельзя было поделать.

Ничего нельзя было поделать. Ну, или только самое простое: умыться, почистить свои сорочьи перья, снять черный пиджак, надеть фартук, посмотреть, что можно сварганить вкусненького, потому что сегодня пятница, вечер, значит припрется большая компания – а мы с Кузьминых обожали компании, даже без учета таких традиционных поводов для сборищ и забав, как выходные.

Как это волновало маму! Проводить у Кузьминых больше времени, чем в родном доме, устраивать пирушки на съемной квартире, на волоске от исключения из лучшего университета страны, и так беззаботно, и так не замужем! Она посвящала бы этой тревоге куда больше времени, если бы не другие важные хлопоты: отец наконец-то переехал в Москву, и вот уже полгода как избавлялся от своего косогорского говорка и оформлял прописку… Ему было тяжело, он скучал по деревенским лесам и угодьям, объяснял маме каждый вечер, какая у него головная боль, потому что удачливый Леонид гонял своих подчиненных в хвост и в гриву − даром что друзья детства.

– Да и какой он друг? – вздыхал отец. – Я ж ему только списывать давал, а он, клещ… Дай, а то скажу… Поделись, а то скажу… Жох! Как был жох, так и остался. Голова трещит…

У мамы – специалиста по дизайну – с утра до вечера толклась в подсобке на улице Подбельского куча нервных заказчиков с километрами шелка и бархата, из чего ей, царевне-лягушке, надо было за три дня нашить всего, что они пожелают… И бедная мама пыталась примирить законы физики с одной стороны и парящую фантазию клиента с другой.

Так что, слушая их рассказы, мне было неловко признаться, что я-то иду на работу с нескрываемой радостью. Работа эта, впрочем, возникла из довольно натянутого разговора в учебной части – с Поляковым, хмурившим косматые брови, которому я, после мучительного сомнения, подала челобитную о судьбе Серафимовой.

− Она виртуозно владеет… − робко заглянула я в глаза Полякову, − она же работает, сплошные завалы на работе, она могла бы экстерном, она же…

– Серафимова пусть сама за себя просит, – неприязненно оборвал Поляков и щелкнул портфелем. – И вот кстати что, Лутарина. Хотите подработать, поезжайте сегодня на «Киевскую». Нужен журналист позарез… Ангелина, жена моя, рекламой занимается, заказчик должен материал послезавтра получить – а писать текст некому, кто-то там у нее заболел, другой уволился… и сама она завтра в Париж уезжает.

«Она же балерина!» – хотела воскликнуть я, но от волнения только громко сглотнула слюну.

– Позвоните, вот визитка. – И, не дожидаясь ответа, Поляков протянул мне снежный квадратик: шелковая гладь, золотые буквы.

Живут же люди − печатают свое имя на бристольском картоне, видят Париж раз в неделю, работают в компании «Синий поезд».


***

«Синий поезд» подхватил меня в сентябре, и понес на всех парах в рекламные дали. Жена Полякова не имела к балету никакого отношения, но, видимо, какой-то впечатлительный студиозус увидел ее в гостях на кафедре у Полякова, и восторженный шепот «чистая балерина» разошелся по углам и стал частью поляковской легенды.

Звали ее Ангелина Кан – ни больше, ни меньше.

Ходила она, действительно, исключительно легко – словно по облакам, и чуть покачиваясь. И, заметьте, без каблуков – это в Москве-то!.. Пока я таращилась на ее туфли, Ангелина объяснила мне, какой клиенту нужен текст – оказалось так просто, что я написала три страницы прямо в офисе и оставила у секретаря. Ангелина перезвонила и сказала: «Спасибо, сделай еще один». Потом еще один, и еще…

А потом неожиданно у Кан переманили опытного бойца Костю щедрые конкуренты, и она предложила мне взять то, что Костя оставил под пулеметным огнем, а я из любопытства согласилась. Таким образом, все, что называется прохладным и ласковым словом «сувенирка» обрело для меня форму, смысл, тираж и объем.

Я проводила в «Синем поезде» понедельник, среду и пятницу. Мне достался замечательный светлый офис, с видом (если как следует вытянуть шею) на Киевский вокзал. Уперевшись лбом в подоконник, там стоял мой письменный стол, а на нем, о чудо, было абсолютно все, что нужно: компьютер, доступ в Интернет, и факс, и карандашница, и свежие газеты.